• Приглашаем посетить наш сайт
    Сомов (somov.lit-info.ru)
  • Лакшин В.Я.: Александр Николаевич Островский
    С гостями и за работой

    С ГОСТЯМИ И ЗА РАБОТОЙ

    - Я имею честь видеть перед собой Александра Николаевича Островского? - с почтением и робостью сказал вошедший.

    Михаил Семевский - восторженный восемнадцатилетний юноша, прапорщик лейб-гвардии Павловского полка, прибывший в Москву в конце 1855 года для участия в коронационных торжествах, решил в свободный от парадировок час навестить своего литературного кумира. Наверное, он ожидал найти его в кабинете, заставленном книжными шкафами, склонившимся над рукописью, в кресле у старинного бюро с бронзовыми шандалами... В тишине и уединении, за глухими портьерами, подперев одною рукою голову, с пером в другой создает новые великие страницы автор бессмертного "Банкрота"...

    А вот как в самом деле было:

    "Едва я отворил дверь (по обычаю московскому, незапертую), две собачонки бросились мне в ноги. За собачонками явился мальчик с замаранной мордочкой и с пальцем во рту - знак, выражавший его изумление при взгляде на офицера, забредшего в такую пору; за мальчиком виднелся другой, за другим с вытаращенными глазами смотрела на меня кормилица с грудным младенцем... Скинув с себя шинель, что исполнить было некому, я прошел влево через комнату - старый лисий салоп просушивался на парадном месте, то есть на столе посреди комнаты. Наконец я вошел в третью маленькую комнатку, освещенную стеариновой свечкой; простой стол, одна сторона которого была завалена бумагами, и несколько стульев составляло мебель ее; за столом сидели женщина с работой, недурна собой, но, как видно, простого званья, и А. Н. Островский. Первая, заслыша чужой голос, улетела за перегородку (откуда, как и следует, выглядывала, хотя смотреть-то было не на что). Хозяин же, заслыша мой голос и шаги, встал и стоял в недоуменье - скинуть ли ему халат или нет..." 1.

    Удивлен был гость. Не менее был поражен и хозяин. Юный прапорщик не подозревал, какое впечатление произведет его гвардейская форма. Эти комнаты привыкли к растрепанному и по большей части сугубо штатскому московскому люду. Здесь мелькали зипуны, сюртуки, поддевки, выходные платья актрис, засаленные фраки, красные рубахи навыпуск... Мундир же служил, скорее, неприятным напоминанием о визитах квартального надзирателя, которому препоручено было в порядке гласного надзора приглядывать за Островским.

    Хозяин мало-помалу проникся доверием к молодому офицеру, и Семевский стал чаще бывать в доме. И тут восторженный обожатель Островского мог удостовериться, что никакого кабинета у "гения", собственно, и не было. Не было даже письменного стола, кроме того общего, на другом конце которого пристраивалась кроить и шить Агафья Ивановна. Бумаги Островского, его архив и черновики хранились в комоде среди женского тряпья или в конторке в спальной. Допущенный туда Семевский еще раз ужаснулся простоте и бедности, в какой жил его "идол".

    Между печкой и кроватью, отгороженной ширмами, стояла тяжелая конторка, дверцы которой не открывались, так плотно она была придвинута к печи. Чтобы достать рукопись (жадный до черновиков будущий издатель "Русской старины" успел выпросить оную у автора), пришлось снять сверху запылившиеся бюсты Гоголя и Островского, отодвинуть конторку от стены, и только тогда удалось вынуть бумаги. Они лежали хаотической кипой, и при первом неосторожном движении поднялось такое облако пыли, что "чихнул я, Ганночка, чихнул гений и двое ребятишек за перегородкой".

    Какое разочарование юному романтику! Жизнь писателя издали кажется возвышенной, окутанной манящей тайной, - а тут какой-то старосветский, гоголевский быт! Силу этой простоты, невзыскательности, неумения и нежелания "выглядеть" и "казаться" Семевский оценил позже, а сразу и уразуметь не мог, как работает тут Островский.

    В самом деле, как?

    Островский привык работать ночами, когда жизнь квартала, притулившегося узенькими своими переулками к Яузе, совсем замирала: расходились по домам последние посетители Серебряных бань - распаренные, красные, с узелками белья, переставала хлопать дверь ближнего кабака, где утешались после парной фабричные, закрывались ставни в домишках напротив.

    Беззубый Николай прислонял к стене будки свою алебарду, и только шаги запоздалых прохожих нарушали звонкую тишь уснувшего переулка.

    За стеной плакали дети. Агафья Ивановна утешала их, тихо перепеленывала маленького. К 1858 году было их у Островского четверо. Верный Егор Дриянский заходил проведать Агафью Ивановну, пока глава семейства был на Волге, и так обрисовал в письме эту домашнюю идиллию: Агафья Ивановна "возится с цыпленком - а тот кричит на весь дом, Николка вертится тут же подле короба с новорожденным, а сапоги на нем - настоящий китаец! - и вдобавок голое гузко" 2. Это младшенькие, а был еще старший сын - Алексей, которому скоро в гимназию.

    Когда Островский уезжал надолго, ну хоть бы в экспедицию, Агафья Ивановна сильно тосковала по нему, часто принималась плакать, а потом уговаривала сестру посидеть с детьми и на несколько денечков вырывалась к Александру Николаевичу - то в Тверь, то в Углич. Если же он сидел дома и писал, то на душе у нее было покойно; ходила она тихонько, на цыпочках, и детей старалась увести в задние комнаты, чтоб не мешали.

    Работал Островский "запойно", порывами. Неделями мог, по видимости, ничего не делать: ездил зачем-то в город, лежал на диване, листал тома "Российского Феатра", перечитывал Мольера, делал выписки из исторических книг о временах самозванца. Ходил гулять неподалеку, вдоль берега тихой Яузы. Или сидел над переводом "Гециры" Теренция - припоминал гимназическую латынь. Эту работу он выполнял, как музыкант, упражняющий пальцы: скучновато, а все же дисциплинирует, как урок.

    Но вдруг, огромным напряжением сил, в три-четыре недели являлась своя пьеса. Конечно, еще "черняк" - на полях вставки, неиспользованные реплики, заметки к характерам - что развить, что дополнить. Потом эта первая рукопись будет еще много раз поправляться, перечитываться, перебеляться: важно выплеснуть на бумагу пьесу целиком, как она сложилась в голове. После пойдет любезная работа отделки.

    Когда наступала эта пора и пьеса писалась, он погонял себя, не давал себе отдыха, сидел ночами, закутавшись в халат, в мягких туфлях, много курил, много пил чаю. Расхаживал по комнате, говоря сам с собой, проверял на слух реплики, быстро садился, чтобы записать их, а когда голова уставала так, что наливалась чугунным гулом, - тасовал карты и тут же на столе раскладывал пасьянс, какой потруднее: говорил, что это "освежает".

    Так писалось теперь "Доходное место", потом "Воспитанница", потом "Гроза" - неотрывно, увлеченно, всякий раз то с ощущением, что это лучшая его пьеса и все прежнее ничего не стоит, то с пароксизмами отчаяния, что ничего не выходит и блестящие сцены, возникшие в голове, укладываются на бумаге слепыми, скучными строками.

    Казалось, его не оттащишь от стола.

    усаживал пришедшего за стол, пока Агафья Ивановна хлопотала с пирогами и самоваром.

    Если гость был человек свой, Островский так и оставался сидеть с ним в халате или коротенькой поддевке нараспашку, с открытой грудью. Покуривал черешневый чубук, приветливо улыбался и, поводя на свой особый манер головою, как бы постоянно удивляясь, выспрашивал обо веем. Лицо его, по крайней впечатлительности, мгновенно откликалось на речи собеседника: расскажешь веселое - разулыбается, печальное, неприятное - нахмурится, завздыхает. А сам начнет рассказывать - о чем бы ни говорил, пусть о самом житейском пустяке, умеет заставить себя слушать, и его неторопливая речь, прерываемая еще паузами, пока он попыхивает трубочкой, согрета тайным юмором и часто выводит к неожиданному поучению.

    После Волги он обрел новую полноту восприятия жизни. Меньше чем когда-либо он чувствовал себя "славянофилом" или "западником", вообще человеком группы, кружка, но от этого едва ли не сильнее любил людей, Россию, въявь осязал крепкий хребет жизни. Душевное здоровье помогало ему одолеть приступы сомнения, тоски.

    людей... И все это сквозь цветные стекла искусства, дающие радость и ощущение чуда на сцене, даже когда натурою служит бесцветная, бедная жизнь.

    Людям, получившим в дар от судьбы ум, наблюдательность и вечно неудовлетворенную душу, свойственно жить ожиданием завтра, бесконечно загадывать на будущее и презирать свой сегодняшний день. У Островского эта тяга к идеалу не истончалась в мистическом томлении, не отнимала щедрую радость плоти, живого наслаждения жизнью всюду, где она давала этой радости хоть малую пищу. Наверное, не так уж неправ был критик Кугель, писавший в начале века статьи под псевдонимом Homo Novus, когда сравнивал природу таланта Островского с гармоническим пушкинским даром 3.

    Свежесть реки на вечерней заре, тяжесть удилища в руке, вкусный чай с теплыми, мягкими, посыпанными мукой калачами, радость дружеской встречи, бодрость морозного утра, "девичьи лица ярче роз", запах распускающихся весной почек смородины, и нагретая дыханием тысяч людей праздничная зала театра, малиновый занавес, канделябры на ложах, пыль декораций, звуки настраиваемых скрипок - счастливейший воздух в мире... Все это Островский принимал жадно и с открытыми по-детски глазами как добрые дары жизни.

    Оттого-то всем и казалось, что он любил, когда прерывали его работу. Являлся кто-то из шумных старых друзей, Островский охал, вздыхал, что его оторвали от дела. Но в душе нимало не досадовал на пришедшего и отдавался неторопливой беседе, как всему на свете, с открытым сердцем.

    Ему доставляло удовольствие и слушать гостя и самому порассказать. Говорили, что он любил прихвастнуть - но делал это как-то наивно, добродушно, со святой верой в то, что рассказывал. Любил чуть преувеличить меру своих познаний в иностранных языках, будто бы в совершенстве изученных им с детства; утверждал, что никто не может переплясать его в "трепаке", и даже однажды пробовал тут же продемонстрировать это, сняв обувь, в одних носках, но тут же подвернул ногу и, смущенно улыбаясь, сел на пол; был охотник погордиться своим литературным успехом, и особенно своей игрой на сцене.

    "русского гения", в чем напрасно видели крайности славянофильства. Так от него можно было узнать, что при царе Феодоре Алексеевиче у нас уже была конная артиллерия и, таким образом, в военном деле мы заметно опередили европейцев, так же как при осаде Казани в царствование Ивана Грозного использовали траншеи, до которых в Европе додумались лишь столетием спустя...4. Пережив позор Крымской войны, чем еще было утешаться?

    Будем справедливы: в его похвальбе не было оттенка неприятного чванства. Мемуаристы говорят: "Александр Николаевич любил, чтобы ему кадили..." Эх, эх, воспоминатели... Крупный талант несамоуверен, он лучше других знает все свои недостатки, но занимает порой круговую оборону, чтобы не отчаяться, не пасть духом.

    Наедине с собой он готов усомниться в каждой написанной странице, разочароваться в созданном, даже отказаться от продолжения начатого труда. Но на людях, чуя спиной угодников и недоброжелателей, никогда не сознается в своей слабости и будет самого себя укреплять в наивной гордыне. Если хвалят, возвеличивают - он соглашается смущенно: это нужно для внутренней уверенности, счастливого расположения к работе.

    Минутами он чувствует себя беспомощным и неумелым, минутами по-ребячьи заносится и поддакивает тем, кто сравнивает его с Шекспиром. И все равно он втайне скромен. Его мнение о себе всегда ниже его истинного, видного с дистанции времени значения.

    "купеческом Шекспире". Он приготовился увидеть человека, который более всего любит повеличаться в том духе, что, мол, в Гоголе и Тургеневе Россия видит солистов, а в нем, Островском, целый оркестр и т. п. К его удивлению, в Островском не обнаружилось и тени того раздутого, уродливого самолюбия, в каком его упрекали. Самооценки его были скромны, и, даже коснувшись наскоков мелкотравчатых фельетонистов, он поразил собеседника спокойствием, незлопамятством.

    "Неужели я чем осквернил русскую литературу? - спрашивал он с добродушной улыбкой. - Допустим, что я ничего не сделал особенно важного, гениального, так не за мною ли остается честь писателя, впервые затронувшего нетронутый слой общества русского честь писателя, внесшего в литературу новые типы?" 5

    И в самом деле, кто решился бы с этим поспорить?

    В конце 1856 года, лежа дома со сломанной ногой, Островский, превозмогая недуг, работал над "Доходным местом". Этой пьесой он отвечал ожиданиям, давно к нему направленным. Новые типы, неостывшая злоба дня должны были явиться в комедии.

    Впрочем, о чиновниках и о взятках, об откупе "доходных мест" писали и до него. После 1855 года "обличительные" пьесы вошли в моду, и не было особой чести пристроиться к ним в кильватер.

    "Чиновник" (1856) В. А. Соллогуба, одобренная самим государем. В ней был легкий салонный привкус: молодая графиня, в дом которой должен прийти по делам чиновник, ожидает увидеть крючкотвора-подьячего, а является некто Надимов, сама честность и благородство в облике очаровательного мужчины. К восторгу александринской публики, он произносит пылкие монологи против взятки и увлекает сердце героини.

    Кабы Островский затеял писать ходовую "обличительную" пьесу, задача его была бы куда как проста. Кто не писал таких пьес в эту пору? Дружинин рекомендовал, смеясь, рецепт ее изготовления применительно к составу петербургской труппы:

    "Теперь вот как нужно писать пьесы. Благородный отец (Григорьев 1-й), дочь, кисейная барышня (Шуберт), ее жених (Максимов 1-й) и губернская сплетница (Линская). Мы влюблены, мы счастливы, скоро свадьба. Вдруг узнается, что жених взял взятку. Отец в гневе, дочь в отчаянии, свадьбе не бывать. Драматическое положение: жених в недоумении, он взяток не берет, он честен и... о радость! Все напутала сплетница Линская: он взял лишнюю взятку в преферанс! Все кончается благополучно" 6.

    Но у Островского было другое понимание этой темы - выстраданное и подлинное. Когда он оставался наедине с листом бумаги, его обступали лица просителей, преуспевающих чиновников, неудачников-писцов, "их превосходительств", знакомые ему с молодых лет, когда сам он тянул лямку в суде. На эти впечатления набегали другие, свежие - те, что он мог получить в любой петербургской канцелярии и чего досыта наслушался, путешествуя по провинции: вечные разговоры о том, кому и за что "подмазать", униженные просьбы салопниц пристроить симпатичного молодого человека, сына или племянника.

    Стоит ли пылать против взяточников благородным негодованием, если таков весь строй жизни, ее тайная пружина? Не лучше ли влезть в кожу этих людей, показать механизм их морали, внутреннюю логику самооправдания? Сколько тут словечек придумано, сколько изворотов и укрытий для пленной совести изобретено и как жестоко подгоняет в эту сторону жизнь, думал Островский. Кто сказал "взятка"? Не взятка, а благодарность, и отвергнуть ее даже неловко, как порыв признательности. И кому от нее плохо? Получающий доволен, и дающий не в претензии: просто смазка для скрипучей, проржавевшей чиновничьей машины, с которой иначе и малого дела не своротишь.

    "Доходном месте" будут говорить благодушно, добродушно, с "человеческой стороны". Будут говорить не идолы добродетели и порока, которых не узнаешь в лицо, выйдя из театра. Нет, просто люди, какими кишат все суды, департаменты и канцелярии, каких легко встретить в любом трактире и кофейной, ну хоть бы у Печкина, где пьяный Юсов, подхалимски подстрекаемый Белогубовым, будет выплясывать под "машину" "По улице мостовой...". И пусть поглядит на него цепляющийся еще за свою честную бедность Жадов: ему, Юсову, "плясать можно" - он и семью обеспечил и порядочным человеком себя почитает, потому что если и берет, то "за дело, а не за мошенничество", и вообще совесть его покойна.

    А Жадов? Обычная история: университетский юноша, начитавшийся благородных книг, человек "с идеей", пытающийся сгоряча всюду насадить честность, сломан грубой реальностью жизни.

    Героя в этом амплуа драматурги-современники тащили на подмостки ради звонких монологов "на вызов". Слово обличения, в дозволенных начальством пределах, звучало со сцены современно и либерально.

    Жадов тоже пылко говорит, горячо обличает. Но автор-то хорошо знает, что не все, что сознано, - одолено, не все, что названо, - погибает.

    - Это мишура, - объяснял Островский Жадова одному из актеров, - тряхнули, все и осыпалось 7.

    тонут в вековой толще быта, заволакиваются житейской тиной. И новая шляпка, от которой по-женски не в силах отказаться Полина, несомненнее всех жадовских проповедей...

    Островскому не нравились "тенденциозные пьесы". Он даже отказывал им в честности. "Они не честны, потому что не дают того, что обещают, - говорил он, - художественного наслаждения, т. е. того, за чем люди ходят в театр". - "Но вместо наслаждения они приносят пользу, дают хорошую мысль?" - слышал он готовое возражение и сразу отвечал на него: "И всякое художественное произведение дает мысль - и не одну, а целую перспективу мыслей, от которых не отделаешься... Сказать умное, честное слово не мудрено: их так много сказано и написано; но чтоб истины действовали, убеждали, умудряли, - надо, чтоб они прошли прежде через души, через умы высшего сорта, т. е. творческие, художнические" 8.

    Через такой ум, через такую душу прошла история "доходного места", и оттого нам важно не только то, что говорит в монологах Жадов. Нет, нам важен он сам. Мы жалеем его, сочувствуем ему, разочаровываемся в нем, негодуем на него. Мы проживаем в нем и с ним целую историю своего взлета, падения и искупления.

    За злобой текущего дня драматург приоткрывал нечто долговечное и типичное. "Всегда это было и всегда будет", - говорит Вышневский о пыле честной молодости, выветривающемся с годами.

    Падение героя, пришедшего просить "доходного места", - знак темной угрозы жизни, до отвращения устойчивой в самых низменных своих законах и все же побеждаемой и просветляемой разумом.

    "Доходного места" и не обсуждал с друзьями. Дороже всех был, пожалуй, Островскому отзыв Толстого, который слышал комедию в его чтении и, потом перечитав, писал автору: "... Это огромная вещь по глубине, силе, верности современного значения и по безукоризненному лицу Юсова" 9. Толстой, как известно, похвалами не разбрасывался.

    Реализм Островского обидел либералов. Критик журнала "Атеней" жалел, что драматург не сделал из Жадова героя, который "приносит себя в жертву, трагически, мученически умирая за правду..." 10. Но если перо Островского и дрогнуло в какой-то миг, то, напротив, тогда, когда он дал Жадову возможность морально воскреснуть в последней сцене. Стоило герою узнать, что его всемогущий дядюшка отдан под суд вместе с Юсовым, и он отшатывается от них в ужасе, как от чумы, клянет свою слабость; его заключает в объятия одумавшаяся Полина, а Вышневского постигает удар!

    Этот финал нашли неправдивым и Чернышевский и Писемский, по-дружески объявлявший драматургу о своем с ним несогласии: Жадов "не должен был бы выйти победителем, а должен был бы пасть. Смысл комедии был бы, по-моему, многозначительнее и глубже..." 11"округление" сюжета...

    Но "Доходное место" несомненно было вехой для Островского. Этой комедией он отвечал на ожидания публики, на понуждения друзей, в том числе взбалмошного, грубовато откровенного и всегда честного в деле искусства Писемского. "... Желание всех людей, тебя любящих и понимающих, - убеждал его Писемский, - чтоб ты переходил в другие сферы: на одной среде (купеческой. - В. Л.) переходить из одной среды в другую. Если же ты этого не можешь сделать, то знакомься больше и больше с купеческим бытом более высшим; или, наконец, отчего ты не займешься мужиком, " 12.

    Следующие за "Доходным местом" пьесы, как и советовал Писемский, приоткрывали дверь опять в новую для Островского среду. Пьеса "Не сошлись характерами" долго не давалась ему. Сначала он писал рассказ для "Современника", начатый еще в злосчастном Калязине, потом повесть, и, наконец, все вернулось к привычной драматической форме.

    "Посылаю Вам пьеску, она хоть маленькая, а мне кажется, серьезная", - сообщал Островский Некрасову 13. В самом деле, пьеса, обозначенная в подзаголовке "Картина московской жизни", была нова, по крайней мере по теме, и пришлась ко двору "Современнику".

    Говорили, что он не умеет изображать дворян? Так вот вам: разорившийся дворянчик, мот и бездельник Поль Прежнев, женится на купеческой вдовушке с деньгами. Но купчиха не хочет бросать деньги на ветер, и супруги расстаются, так как "не сходятся характерами".

    "не сошлись характерами" не люди, а сословия: нрав прижимистого купечества и размотавшегося дворянства.

    Пьеса удалась не вполне: Островский "замучил" ее долгим писанием. И все же считал "серьезной" - потому, наверное, что в ней впервые должен был предстать на сцене развал дворянского дома, где "все углы сгнили" и "пол провалился". Великовозрастный недоросль Поль, такой же крепостник, как и его разорившаяся матушка, оплакивает в пьесе былую роскошь, те времена, когда он со своим гувернером "скакали по нашим наследственным полям и хлестали своими хлыстами по глазам мужиков, которые не сворачивают с дороги" 14.

    Конец этой фразы останется только в рукописи: испуганный цензор отсечет его как слишком резкий выпад против крепостного права. Но Островский упрямо вернется к этой теме в пьесе "Воспитанница", написанной как бы в одном порыве вдохновения, всего за три недели, во время очередного гостеваний в Петербурге в 1858 году.

    В этой пьесе действие впервые вырвется из духоты комнат: весенние ночи, усадьба над прудом, соловьиные песни в кустах... Но еще душнее от этого подневольный мир дома, где царит владелица двух тысяч душ Уланбекова. "Желтенькая жизнь", - скажет дворецкий Потапыч.

    "крепости": тут никого не порют на конюшне, не продают на вывоз, не сдают в солдаты. Но вся психология крепостницы - в благодеяниях барыни, в наслаждении, какое она получает, распоряжаясь судьбой воспитанниц, устраивая их счастье по своему понятию.

    Никакого резонерства "тенденциозных" пьес. А обличение барства, развращенного владением живыми людьми, тем сильнее. Не об этом ли и вся история воспитанницы Нади, обреченной барыней на ужасное замужество с пьяным приказным и вырвавшей напоследок у судьбы клочок поэзии, единственную ночь любви, которая обернется для нее разочарованием и обманом?..

    Во второй половине 50-х годов Островский работал усердно, с ощущением подъема, полноты писательских сил. Может быть, оттого он стал казаться домоседом, меньше ходил с приятелями по трактирам и кофейням, реже засиживался до утра у друзей.

    Но у себя по-прежнему принимал охотно. В доме на Николоворобьинском вечно гостил у него кто-то из приезжих, ночевали бездомные приятели. Прежде чем уехать в Питер, целый год прожил здесь "на хлебах" Иван Федорович Горбунов. Он был уже почти членом семьи и помогал Островскому в переписке его пьес. Останавливался, приезжая из Костромы, Потехин. А когда Писемский вернулся с Нижней Волги, тяжело больной "астраханской лихорадкой", Островский поселил его у себя и заботливо выхаживал, посылая в деревню его ничего не ведавшей жене успокоительные письма.

    Сходились порою друзья - остатки былого кружка, актеры Малого театра. Заходил Рамазанов - чернобородый, в белой рубахе с красными оборками и козловых сапогах. Аполлон Григорьев тоже нарядился в какую-то щегольскую поддевку с голубыми плюшевыми отворотами и красную шелковую рубаху. Красиво, но слишком декоративно, и к тому же надо носить в кармане на всякий случай галстук: на улице при приближении полицмейстера приходилось застегиваться и спешно повязывать его поверх русской рубашки. Такая костюмированная народность была Островскому, пожалуй, смешновата. Островский лишь самой внешней частью души был теперь связан с исканиями, склонениями и шатаниями былых друзей по "Москвитянину". Но по-прежнему любил, когда они сходились у него, и вдруг возникало что-то напоминавшее их молодое прошлое: рассказы, шутки, винопийство, смех.

    "Матерь Агафья", как с почтительной нежностью звал Агафью Ивановну Писемский, всех ласково встречала и привечала. Угощала по правилу: "Что есть в печи, все на стол мечи", - и делала это с шутками, меткими словечками, веселыми приговорами. Ворчала дружелюбно на разгулявшихся друзей, принимала с поклоном случайных гостей.

    В доме Островского не было принято расспрашивать хозяина о его новых работах. Аполлон Григорьев утверждал даже, что если Александр Николаевич прочтет отрывок из начатой пьесы или расскажет, не дай бог, ее содержание, ни за что потом не кончит. Мало-помалу и сам Островский проникся этим суеверием, неведомым его молодости.

    Гости пили, пели, гуляли, расходились поздно. А хозяин, запахнув полы халата, снова садился за стол - подобрать в ночной тишине упущенную нить работы.

    Если же выдавался спокойный вечер, без нежданных гостей, на другом конце стола напротив Александра Николаевича присаживалась с рукодельем Агафья Ивановна. Ей одной он не боялся читать только что написанное им. Проговаривал "на голоса" горячую страничку и сам проверял себя. Агафья Ивановна суждениями не спешила, стеснялась что-то там советовать. Но он знал безупречность ее слуха, чутье живой речи и честность каждого слова. Оттого читать ей написанное было для него душевной потребностью.

     

    1 А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 127-128.

    2 Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 116.

    3 См.: Кугель А. РРусские драматурги. М., 1934, с. 49.

    4 См.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 137.

    5 Там же, с. 140.

    6 Шуберт А. И.

    7 "Ежегодник имп. театров". Сезон 1895/96 г. Прил., кн. 3. Спб., 1897, с. 32.

    8 Т. 10, с. 193-194.

    9 Из письма Островскому 29 января 1857 г. (Толстой Л. Н.

    10 "Атеней", 1858, N 10, с. 91.

    11 Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 368.

    12 Там же, с. 365.

    13

    14 Т. 2, с. 168.

    Раздел сайта: