• Приглашаем посетить наш сайт
    Батюшков (batyushkov.lit-info.ru)
  • Лакшин В.Я.: Александр Николаевич Островский
    Последний акт

    ПОСЛЕДНИЙ АКТ

    1 января 1886 года Островский сидел хозяином в директорской ложе Большого театра. В той самой ложе, из которой когда-то следил за игрой актеров Верстовский и откуда он сам тридцать три года назад на премьере "Саней", молодой, неловкий, смущающийся, впервые раскланивался с публикой.

    Шел балет "Прелести гашиша, или Остров роз". Машины и освещение были из рук вон плохи. Пятнадцать лет Островский не бывал в театре, разве что на своих премьерах. Говорил, что не хочет смотреть чужих пьес, чтобы случайно чему дурному не научиться. Теперь он следил за всем придирчивым, хозяйским глазом.

    Гордое чувство владело им. Он проходил коридорами театра в синем, ладно сидевшем на его грузноватом теле костюме, важной, степенной походкой и приветливо улыбался всем - от премьера труппы до капельдинера, чуть наклоняя вбок свою большую голову. Куда девались его печали, недомогания возраста, болезни!

    Первые два месяца каждый вечер (а когда шли утренники и поутру) он к третьему звонку уже сидел в своем директорском кресле - не в Малом, так в Большом, не на драматическом спектакле, так на опере или балете. Надо было пересмотреть весь репертуар, чтобы составить свежее, непредвзятое мнение об актерах и спектаклях, прежде чем приступать к решительным переменам.

    Впечатления он заносил во вновь заведенный дневничок:

    2/14 (января). Четверг. Утром был в Малом, а вечером в Большом. "Вражья сила". Хорош был Еремка - Стрелецкий и Вася - Додонов, Корсов еще нравится публике. Стрелецкого и Додонова можно приспособить к феерии.

    3/15 (января). Пятница. Утром в Малом "Ревизор" - Садовский- Хлестаков; все человеческие черты верны, но мало окраски, то есть мало петербургского. Вильде играет нарочно, Дурново мало ехидства, Городничий мягок, мало бурбонства, и пр." 1.

    И так изо дня в день.

    "Играет умно", "недурен", "хорош" - так оценивал он понравившихся ему артистов. "Без жизни", "читает неосмысленно", "каша во рту" - отмечал он для себя неуспех исполнителей.

    От его взгляда не ускользнуло, что у Ивана Сусанина на сцене сверкнули из-под кафтана золотые запонки на манжетах - какая все же расхлябанность! И что костюмы в русской пьесе скроены излишне щеголевато - куда лучше было бы, если б их шили портные, делающие одежду для кучеров. В одном спектакле пистолеты не стреляли - выговор бутафору, в другом - упал на актера с колосников плохо прикрепленный лист картона - указать осветителю.

    Разве такое возможно в Мейнингенской труппе, которую он недавно видел? Об искусстве немецких артистов можно по-разному думать, но вот где настоящая дисциплина, аккуратность и подлинность во всех мелочах постановки...

    Присматривался он и к публике, ее поведению, реакциям. Кстати обнаружил: шумят в начале спектакля, перекоряются. Не оттого ли, что плохо видят сцену за вошедшими в моду громадными дамскими шляпами с перьями? И вот у вешалки появляется объявление с почтительной просьбой к дамам при входе в зал снимать головные уборы.

    Но главное, конечно, репертуар.

    "В усадьбе Поводаевой", - помечает он для себя. - Пьеса сделана сценично, но неумно. Есть пошлые сентиментальности и противные фразы в модном тоне: например, "начинается светлая жизнь" - это говорит учительница в купеческом доме" 2.

    Да, тут не знаешь, с какого конца и начать - так загубило, замусорило театр "конторское управление"! Надо менять репертуар, перестроить режиссуру, очистить труппу от бесполезностей, ввести дублеров на главные роли, учредить репертуарный совет - да мало ли что еще!

    Репертуарному совету при театрах Островский придавал значение особое. Ему хотелось, чтобы, как в дни его молодости, к театру тянулась ученая и литературная Москва. Чтобы это был не придворный балаган, а современный литературный театр, зеркало культуры. И он привлекает университетских профессоров И. И. Стороженко, Н. С. Тихонравова, драматурга Н. А. Чаева - помочь ему в составлении репертуара, участвовать в пробных испытаниях драматических артистов.

    "Воеводе" и "Марии Стюарт" Шиллера. Пытается применить к актерскому искусству мысли физиолога Сеченова о "рефлексах", которыми он увлекся, прочтя его статью... Актер не должен "вырабатывать" готовый жест: он должен являться сам, непроизвольно, естественно, как внутренний ответ, как рефлекс на смысл и тон сказанного. Надо жить на сцене, играть роль, а не амплуа 3.

    На первой читке "Воеводы" Александр Николаевич обратился к артистам с маленькой речью:

    "Я, господа, ввожу для постановки всех новых пьес такое правило: кроме этой читки, еще будет три. Поставим на сцене столы, засядем все, и каждый будет читать свою роль, давая по возможности тон и характер лица. Это важно потому, что все участвующие будут вслушиваться в общий строй и таким образом все сольется в единый хор. Прямо переходя к движениям и игре на сцене, этого строя достигнуть очень трудно. И вы увидите это на деле, когда мы начнем репетицию после этих трех считок. Дальше считаю необходимыми генеральные репетиции в костюмах. Это также хорошая проверка того, что сделано" 4.

    Не все артисты довольны: мастера "штук" на публику и эффектных поз тайно негодуют и переучиваться не хотят. Но у Островского достаточно союзников среди лучших артистов труппы: Ольга и Михаил Садовские, Музиль, Бороздина, Ермолова идут за ним, и недовольные голоса понемногу замирают.

    Если нет репетиции или спектакля, утро нового управляющего художественной частью занято кабинетными делами: составлением и подписыванием бумаг, приемом посетителей. Помогает ему тут Кропачев - начинающий литератор, щупленький с усиками человек, старательный и беспредельно преданный Александру Николаевичу, который зовет его дружески-фамильярно - amicus.

    Пока не отремонтировали кабинет в здании школы на Софийке, Островский со своим секретарем сидит в комнате за директорской ложей и разбирает прошения, подписывает сметы. Несмотря на то, что на полу ковер, понизу сильно дует, сидят они в калошах, и когда после долгих занятий под газовыми лампами выходят на улицу, то первые секунды ничего не видят: усталые глаза будто запорошило песком.

    Но все эти малые неудобства кажутся временными: все еще только налаживается, устраивается...

    В новом роскошном кабинете, куда они вскоре переезжают, и в самом деле светло, просторно. Только полы почему-то затянуты красным сукном и напоминают, шутит Островский, "что-то инквизиторское". У дверей бессменно дежурит капельдинер.

    Уж не стал ли он театральным генералом? По Москве уж прошелестел такой слушок. Нет, конечно. Но одной добротой в театре мало что сделаешь. И, зная за собой свою мягкость, Островский увлеченно играет в "начальство". Ему хочется и внешне выглядеть представителем строгой, но праведной силы.

    Он является на службу минута в минуту, в форменном вицмундире, строжайше соблюдает дни и часы приема. Идут и идут к нему просители (однажды, по подсчету секретаря, он принял пятьдесят два человека). Кто просит оклад увеличить, кто жалуется, что ролей не дают, кто умоляет вернуть его на должность. А есть и просто любопытные, приходящие под пустым предлогом взглянуть на "самого Островского".

    Всех он выслушивает терпеливо, не торопя, не перебивая, и каждого отпускает удовлетворенным если не решением дела, то благожелательным советом. Лишь изредка, так же ровно и покойно переговорив с посетителем, оказавшимся из числа театральных сплетников и наушников, Островский рисует в воздухе вослед ему указательным пальцем букву "О" - и Кропачев смекает: "Отказать" 5.

    Все это был служебный быт, сам по себе не слишком сладкий. Издали все представлялось иначе. Но главное, с первых же шагов своей новой деятельности Островский сделал столько неприятных открытий, что у другого давно бы руки опустились. Пожалуй, и он не ожидал, насколько все его планы и возвышенные намерения будут парализованы театральной рутиной и распоряжениями прежнего начальства.

    Выяснилось, что бенефисы актерам распределены на сезон вперед и нет никакой возможности раньше будущей осени заняться постановкой новых пьес, старательно им заготовленных. Значит, не увидят пока света рампы ни комедия Лукина, ни феерия Мысовской...

    Не так легко оказалось проститься и с прежними чиновниками конторы. Все они упрямо цеплялись за места, и для начала удалось расстаться лишь с Погожевым: пригласив его в директорскую ложу, Островский смог, наконец, сполна объяснить специалисту по "сердечным отношениям", что он о нем думает.

    Попытки трансформировать труппу также вызвали волну нареканий и недовольств. Актеры держались по старым контрактам и на сцене по-прежнему блистала Волгина "с выстриженным лбом", столь нелестно им аттестованная. А тут еще пошли просьбы о протекциях: великий князь Константин Николаевич просил через своего адъютанта принять на оперную сцену молодую певицу Белоху; потом заступился за уволенного было безголосого певца Матинского. Попробуй откажи ближайшему родственнику царя!

    - Ну, amicus, окунулся я в омут, - со вздохом говорил своему секретарю Островский 6.

    А тут еще дела хозяйственные. Воровство, надувательство стали обычным делом в театре и давно уже никого не удивляли. Только Островский еще имел наивность возмущаться, когда обнаружил при инспекционном обходе, что в помещении для декораций вместо поставленных в отчете новых столбов потолки подпирали сгнившие старые. Их слегка подбелили снаружи, но стоило тронуть их рукой, как склад стал заваливаться... А проходя по театральному училищу, он заметил как-то, что массивные дубовые рамы в окнах, готовые простоять еще сто лет, меняют на хлипкие сосновые. Оказалось: старые рамы приглянулись одному из начальников для огуречных парников на даче.

    И во все это он должен был вникать, всем этим заниматься. Доставшуюся ему в наследство неурядицу Островский принимал близко к сердцу, но чувствовал, что плывет со спеленутыми руками. Каждая, даже маленькая перемена давалась туго - с тысячами волнений, недоразумений, неприятностей. Такой ли виделась ему в мечтах новая его деятельность?

    Дома это плохо понимали. Марья Васильевна гордилась новым его положением, хотела, чтобы он выглядел "превосходительством". Сердилась, что он мало советуется с ней по делам театра. Она здесь сама служила, всех знает наперечет. Неужели ей неизвестно, кого принять в труппу, кого уволить, кому какой оклад и какую роль назначить? Ее мучило неутоленное тщеславие бывшей актрисы.

    Александр Николаевич просил своего секретаря, чтобы ничто из его разговоров и распоряжений по театру не выходило за стены кабинета, и особенно не любил, когда Марья Васильевна являлась к нему на службу и врывалась в кабинет в разгар занятий. Он боялся ее пристрастности, неделикатности, мягко выпроваживал ее, а дома, как умел, гасил ее раздражение.

    "К работе я привык, и она меня не очень утомляет, - терпеливо объяснял он ей. - Для меня и особенно в моих летах губительны всякие волнения и расстройства. Спроси у первого попавшегося доктора, всякий тебе скажет, что человеку в 60 лет, нервному и больному, сильное раздражение всегда грозит ударом или мгновенной смертью... Раз пройдет, два пройдет, а в третий, пожалуй, и не пройдет. Хорошо, как пришибет сразу, а как останешься живым трупом, без руки, ноги, без языка, себе и людям в тягость!" 7.

    Но покоя дома ему не было.

    Марья Васильевна мечтала о директорской казенной квартире, ее обещали отделать к осени. А пока решили распорядиться так: семья, как только потеплеет, уедет в Щелыково, мебель и книги, чтобы не платить зря летом за квартиру, перевезут в театральный склад. А сам Александр Николаевич - надо же и его где-то пристроить - поживет один в гостинице, а когда кончит дела, приедет в деревню...

    Апрель и май Островский был занят составлением будущих штатов труппы и театральной школой. Из труппы надо было, в конце концов, изгнать таких актрис, как Волгина, а пригласить в Москву Стрепетову, Писарева...

    Школа была любимой его заботой, главным детищем. Он терпеливо высиживал школьные экзамены, беседовал с воспитанниками. Его привыкли видеть в эти дни в коридорах училища, среди веселой молодежи, окружавшей его плотным кольцом, заглядывавшей ему в рот. С восторгом принималось любое его слово, добродушные шутки.

    Одним из экзаменовавшихся был грек из Одессы Деспотулли, принявший театральную фамилию Тигранович. Когда он провалился в роли Чацкого, Островский заметил, улыбаясь, что зато, быть может, из него выйдет неплохой переводчик - ведь он так находчиво перевел свою фамилию...8.

    Шутки его не были обидны, малейший знак его одобрения ценился необычайно высоко, и воспитанницы школы иначе не звали его, как "добрый Александр Николаевич". В школе он заглядывал на кухню - снимать пробу, и в лазарет к больным; не было тут мелочи, которая бы его не занимала. Но главное было впереди. Он подготовил на будущий год обширную программу занятий, которая включала в себя выразительное чтение и пение, постановку дикции и фехтование, обучение истории театра и драматической литературы, и сам собирался преподавать в классах.

    Ему хотелось действовать, работать, хотелось скорее увидеть плоды своих трудов... Но все утопало в мелочах каждодневья или откладывалось до будущего сезона.

    А между тем он все чаще задыхался, накатывала волной отвратительная слабость, и он начинал чувствовать себя непоправимо старым. В тот миг, когда вот-вот, казалось, будет достигнута цель всей его жизни, он "с ужасом ощутил", что взятая им на себя задача уже не по силам. "Дали белке за ее верную службу целый воз орехов, да только тогда, когда у нее уж зубов не стало", - вырвется у него 9.

    Начинался, по словам Островского, "последний акт" его жизненной драмы.

    Смертельно усталый, задыхающийся, во время экзаменов в школе он глубоко уходил в кресло, поникал головою, закрывал глаза, и казалось, уже не живет. Но кончался музыкальный номер, он встряхивался, на бледном лице его появлялась слабая, измученная улыбка, и он благодарил педагога и воспитанницу.

    21 апреля во время юбилейного спектакля "Ревизора", когда хор Большого театра пел "Славу" Гоголю перед его бюстом, стоявшим на сцене, чиновник особых поручений Овсянников подошел к Островскому в ложе, наклонился к его уху и нашептал льстиво:

    - И вас, Александр Николаевич, будут так же чествовать. Как это будет вам приятно!

    - Покойнику-то? Какое удовольствие! - обрезал его Островский и отвернулся 10.

    В мае семья уезжала в Щелыково. Выносили вещи из квартиры, сняли портреты со стен, упаковали книги, и он сидел в осиротевшем своем кабинете, перед широким пустым столом, одолеваемый дурными предчувствиями.

    Потом перебрался в гостиницу "Дрезден" на Тверской, в 34-й нумер. Управляющим гостиницей был С. М. Минорский, когда-то квартирант в доме отца, знакомец юных лет. Теперь он предложил Островскому временный приют у себя.

    20 мая в номере гостиницы с ним случился сильнейший припадок. Он дрожал и задыхался, временами у него пропадал пульс: думали, что он умирает. Навестивший его на другой день доктор Остроумов понял, что дела больного плохи, но постарался успокоить его.

    "У меня в среду был Остроумов, - писал Островский, немного придя в себя, Марье Васильевне, - исследовал меня и говорит, что болезнь моя произошла от разных тревог, волнений и потрясений - что у меня расстроен грудной нерв...".

    Наивно-откровенные и пугающие диагнозы прошлого века: "удар", "разрыв сердца", "грудная жаба"... А тут еще "грудной нерв"... Причину болезни ученый-медик определил верно. Оглянешься назад - сколько боли, ушибов, падений, надрывного труда! Сколько оскорблений, провалов, запретов... А безденежье? А личные драмы, тщательно упрятанные от мира? И все это в себе, все хоронилось потаенно, и боль внутренняя, как то бывает, выходила наружу физической болью: то "колотье в боках", то страшная "невралгия головы", то однодневная лихорадка, то еще бог весть что - чем только он не мучился последние годы! И вот к шестидесяти трем годам - изношенность полная; астма душит, сердце на исходе.

    А "грудной нерв" был, понятно, изобретен Остроумовым, чтобы успокоить больного. Сам же Островский не хотел пугать Машу своей болезнью, но мечтал получить в Щелыково желанный покой. "... Малейшее волнение или раздражение, - писал он со слов врача, - могут произвести мучительный припадок... А в Щелыкове мне нужно спокойствие и уединение; чтобы до меня ничего не доходило. Об этом уж ты позаботишься, только бы мне доехать" 11.

    обязан жениться на дочери его приятеля, композитора Кашперова. Он нравился этой барышне, и они, по-видимому, были уже близки, что поощряли родители невесты. "Как? Ты обязан?" - закричал в ужасе отец, вспомнив себя, свою судьбу, и схватился за грудь 12.

    24 мая припадок повторился и продолжался неслыханно долго - с десяти утра до четырех часов вечера. Покрытый испариной, смертельно бледный, Островский стоял на ногах, опираясь о стул, - это помогало ему спастись от удушья.

    В гостиничном номере он еще пробовал заниматься театральными делами, подписывал какие-то квитанции, обсуждал оперный бюджет... Наконец объявил, что едет, и просил Кропачева выбрать из его чемодана и взять все, что относилось к театру, - видно, не хотел увозить в Щелыково ни одной деловой бумаги. Кто знает, что его ждет? Пережить бы лето. Так многое надо менять в театре с начала сезона... Последние слова в его театральном дневничке: "... играли скверно".

    В светлый, ясный воскресный день 25 мая, за три дня до отъезда, Минорский уговорил его прокатиться в коляске по воздуху. Они не спеша проехали весь город, выехали за заставу, поднялись на Воробьевы горы, и Островский долго смотрел на расстилавшуюся под ним в голубоватой дымке панораму - крыши, фабричные трубы, купола и колокольни - и будто прощался с Москвой.

    28 мая он еле добрался до вокзала. Костюм обвис на нем, форменная фуражка с кокардой и красным околышем сбилась набок; он был бледен, хватал полуоткрытым ртом воздух, но старался держаться.

    С утра он долго ждал в номере обещанного визита профессора Остроумова - он так и не явился: дурной знак для больного. Приятель сына, студент-медик В. Ф. Подпалый, попытался его ободрить. Островский ответил ему: "Господи! Три дня ничего не ел, три ночи... нет, не три - одну спал с перерывами - две ночи не спал... Что за силы, что за энергия в шестьдесят с лишком лет!" 13

    Дорога от Кинешмы была неудачной. Своего экипажа на станции не оказалось: видно, что-то перепутали, забыли выслать лошадей вовремя. Пришлось напять пролетку. К тому же погода испортилась, через Волгу переправлялись при дожде и ветре, дорогу развезло и пролетку било в колеях.

    Марья Васильевна не ждала беды. Договаривалась с мастером из Кинешмы, чтобы он приехал настроить фортепиано, вела какие-то переговоры о лодке; ожидалось благодатное, с гостями, пением и прогулками щелыковское лето.

    Но Островский как вошел на крыльцо своего дома, так отчего-то расплакался неудержимо.

    Объяснили это волнениями дороги и успокоились. На другой день ему и в самом деле было лучше. Он разложил бумаги, стал думать о работе. А еще через день Александр Николаевич долго гулял по саду, говорил, что ему так хорошо, легко, как давно не было. Он даже достал рукопись начатого им прежде перевода "Антония и Клеопатры" и стал ее просматривать. Удивительно, как шла в лад эта шекспировская драма с настроением его собственных поздних пьес: трезвый век Рима убивал былую романтику. Островский увлекся работой, что-то в ней поправлял, дописывал и, по привычке, в последний раз поставил на рукописи дату: "1 июня".

    Второго июня был понедельник, Духов день. Утро выдалось похожее, солнечное. Островский с вечера чувствовал себя неважно, встал с трудом, оделся с чужой помощью и перешел в кабинет.

    Марья Васильевна ушла в церковь к ранней обедне. "Помолись за меня", - попросил ее Островский. Он вышел на терраску над лестницей и долго не мог оторвать глаз от Куекши, от лесов, еще нежно-зеленых, не набравших полного листа... Потом вернулся в кабинет.

    Было часов 10 утра, когда, сидя с номером "Русской мысли" в руках, он почувствовал, что задыхается, попробовал подняться и упал, разбив висок о край стола. Когда дочь Маша вбежала в комнату, она нашла его распростертым на полу. Его подняли и посадили в кресло. Он прохрипел раза три и затих 14.

    Послали за доктором, на месте его не оказалось. Приехавшая из земской больницы фельдшерица констатировала смерть от разрыва сердца.

    Марью Васильевну тронул за плечо в церкви посланный в Николо-Бережки верхами работник и тихо сказал, чтоб она шла домой: Александру Николаевичу очень худо.

    В первую минуту она не поверила тому, что слышит, а потом уж не помнила себя от страха и горя. Вернувшись домой, она вбежала в комнату, где его положили, и упала на грудь мужа с криком: "Александр Николаевич, пробудись!"

    Но его спокойное, посветлевшее, с чуть заметной улыбкой в уголках губ лицо было недвижно, а глаза закрыты навсегда.

    А немного спустя вокруг покойного уже кипела обычная похоронная суета.

    и совершенно убитый случившимся Кропачев.

    Актеров, писателей среди приехавших не было. Часть труппы Малого театра была на гастролях в Варшаве. Иные путешествовали по театральной провинции, иные разъехались по дачам; время летнее, никого не сыщешь... Где они - Горбунов, Бурдин, Садовский, Музиль? Где старые друзья - Тертий Филиппов, Сергей Максимов? Где молодые драматурги - Соловьев, Невежин? У каждого нашлись причины не приехать на эти похороны - кто занят, кто в отъезде, кто узнал слишком поздно.

    Марья Васильевна лежала без чувств - его обряжали чужие руки. Прислуга почему-то надела на него вицмундир театрального ведомства. И в гробу он обречен был остаться дворцовым чиновником.

    Облаченный в стихарь Иван Иванович Зернов, щелыковский "морской министр", уныло читал псалтырь, стоя неподалеку от его изголовья.

    Крестьяне снесли гроб на полотенцах - через ручей, через овраг, к погосту Николо-Бережки.

    Церковь эту когда-то выстроил по обету владелец Щелыкова Ф. М. Кутузов. Застигнутый бурей в Эгейском море во время войны с турками в 1769 году, он мнил себя погибшим и обещал небу в случае спасения возвести в своем костромском имении храм божий. Корабль его прибило к берегу, и он исполнил обет и выстроил церковь, в названии которой остались и морской Никола и спасительные "бережки".

    Вот он его, Островского, вечный берег! 5 июня в солнечный ясный день - в такие дни он любил спускаться к омуту с удочкой и ведерком в руке - под звон колоколов церкви Николы-Бережки тело Островского было предано земле.

    Как не похожи были эти похороны на недавние торжественные прощанья с Достоевским, Тургеневым! Там - толпы народа, запрудившие столичные проспекты, шествия, венки, депутации, речи. Но, может быть, этого-то и не желал Михаил Николаевич, опасавшийся поставить себя в ложное положение участием в гражданской манифестации и отсоветовавший везти тело в Москву.

    Островский лег в землю тихо, незаметно, в глухом лесном углу России. Хоронили его по-домашнему скромно, но сердечно, как местного помещика, как доброго человека. "Вся округа запечалилась", - вспоминал потом кто-то из крестьян 15.

    Приехавшие из Костромы чиновники - представитель губернатора Арцимович, местный управляющий государственными имуществами Герке, судейские - во все глаза глядели на Михаила Николаевича. Живой министр был им интереснее мертвого писателя.

    Михаил Николаевич горевал искренне, достойно и степенно.

    Как по-разному сложилась у них жизнь! Если бы отец, рядом с которым опустили тело брата, мог видеть его теперь! В Михаиле Николаевиче осуществилась его мечта: он многого достиг и, можно сказать, прожил жизнь счастливо. Встречались, конечно, неприятности по министерству, волнение не угодить государю, соперничество с другими придворными. Но все же жизнь образовалась солидная, размеренная, лишенная мелкого дерганья... Он и доживет ее хорошо: чиновники министерства с почетом проводят его на покой, отпечатав на память в типографии альбом с лестным текстом и своими фотографиями; новый царь Николай II пожалует ему высший орден России - Андрея Первозванного и рескрипт с описанием его заслуг, и он тихо скончается в своей постели в 1901 году, перешагнув в неведомый ему XX век.

    Его успех при жизни был куда несомненнее успеха брата-драматурга. В петербургских канцеляриях и при дворе говорили, бывало: "Это какой Островский - брат министра?" И можно ль поверить, что совсем скоро станут говорить о нем: "Это что за Островский - брат драматурга?"

    В его жизни набралось, пожалуй, не много ровных, счастливых дней. Но радость и страдания других людей он умел пережить, как собственные, и это проложило его искусству дорогу к вечности...

    Вот и свежий холм над могилой, гора полевых цветов и большой деревянный крест с надписью "А. Н. Островский".

    Говорили, что хоронят его здесь временно. Запаянный металлический гроб собирались по осени перевезти в Москву и похоронить его там торжественно на Ново-Девичьем кладбище, рядом с Писемским - будто бы и сам он так завещал.

    А к осени всем не до того уж было. Театр - храм муз и притон сплетен, начиненный взрывчатыми самолюбивыми страстями, - продолжал жить своей жизнью: заново делили оклады и роли, любимцы Островского попадали в опалу у дирекции. Кое-кто со смертью его вздохнул облегченно: беспокойного человека, опасного реформатора не стало.

    В первый год, приличия ради, назначили его преемником драматурга Чаева, а потом снова воцарилось "конторское управление". Будто он не бился, не мучился, не побеждал, не писал своих записок, будто не реформировал театр и школу. Все сдуло, как не было.

    не часто, почитались устаревшими, и лишь изредка кто-нибудь из актеров брал их в свой бенефис.

    Спустя три года по его смерти Марья Васильевна поставила над могилой скромный памятник из черного мрамора. О том, чтобы перевезти его тело в Москву, уже не вспоминали.

    Да, может быть, и хорошо, что он остался лежать здесь, на деревенском погосте за приземистой каменной оградой. Тут же, через овраг, его дом, и сад, и берендеева слобода, и Ярилина долина, и ключ Снегурочки, и три реки с ласковыми мерянскими именами - Куекша, Мера и Сендега.

    Казалось, об Островском забыли. Наступили иные времена. В моду входили Ибсен, Метерлинк. Десятую годовщину его смерти фельетонист газеты "Новости" почтил признанием: "Ведь вы теперь почти во всех театрах и гостиных услышите делающееся уже стадным решительное мнение: Островский устарел" 16.

    Забыли, казалось, не только о его пьесах, а о его битве за театр, о дерзких планах переустройства сцены.

    "Славянский базар" встретились два мечтателя: молодой драматург Немирович-Данченко и актер-любитель Алексеев, выбравший себе псевдоним Станиславский. Они просидели ночь напролет, проговорили чуть не целые сутки о репертуаре, актерах, публике и решили создать новый - народный, общедоступный театр "с теми же задачами и в тех же планах, как мечтал Островский" 17.

    Жизнь его театральных идей, как и сценическая жизнь его пьес в потомстве, только еще начиналась...

    Если подняться на колокольню погоста Николы-Бережки, то откроется оттуда во все стороны диковинный вид на поля, леса, холмы, перелески, на тихие долины речек с густыми кустами над омутом, с белым парком, ползущим по вечерней прохладе от воды.

    Здесь, в мерянской земле, по сторонам древнего галичского тракта, в заповедных лесах, луговинах, по берегам рек с запрудами, у грубо тесанных банек и полуразрушенных мельниц, в тенистых черемуховых оврагах - будто явлена великая сцена поэтических пьес Островского, без кулис, софитов и рисованного задника.

    По какой дороге от старого дома ни пойди, какую тропу ни выбери, непременно натолкнешься на еще какое-нибудь, незнаемое тобой прежде щелыковское диво.

    По правую руку от вас - кусты и болотце, по левую - росистый луг. Если найти здесь какую-то верную точку - два шага от одного дерева, три от другого - и окликнуть лес, звуки голоса, огибая лесной бугор и ударяясь в края дальнего бора, пятикратно ответят вам, слабея и замирая в отголосках, уходя за вершины елок, за луг и болотце, к излучине Сендеги.

    "Ревет ли зверь в лесу глухом,
    Трубит ли рог, гремит ли гром,
    Поет ли дева за холмом..." -

    Окликать давнее прошлое, думать о судьбе писателя вернее всего в этих местах, где поселен дух его поэзии.

    Рассуждая о судьбе Сократа, Гегель как-то высказал мысль, что великая жизнь тоже создает себя как бы по законам искусства. Тут та же, что в художественном творении, полнота и завершенность в осуществлении своей идеи, когда нет ничего лишнего и каждый побочный мотив сознательно и бессознательно служит целому. Цельность, "художественная" безусловность личности занимает нас и в крупной человеческой судьбе.

    Островский жил трудно, много бедствовал, самоотверженно работал, тайно страдал. Но жизнь прожил, будто создал ее - по верности простым идеалам: родной природе, искренним чувствам, добрым людям и главному счастью и муке своей жизни - театру.

    Примечания

    1

    2 Там же, с. 433.

    3 См. там же, с. 525-526.

    4 Цит. по: П. Р. "Рус. старина", 1905, N 3, с. 571-572.

    5 См.: А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 443.

    6 Там же, с. 439.

    7 Т. 12, с. 455.

    8 О деятельности Островского в театральной школе см.: Воспоминания старого провинциального актера. Рукопись (ЦГАЛИ, ф. 711, оп. 1, ед. хр. 3).

    9 Т. 12, с. 455.

    10 А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 460-461.

    11 Т. 12, с. 486.

    12

    13 По воспоминаниям Н. А. Кропачева (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 484).

    14 Наиболее полную картину последних дней и смерти Островского дает Кропачев: Кропачев Н. А. А. Н. Островский на службе при императорских театрах. М., 1901, с. 91-100.

    15

    18 Селиванов Н. Памяти А. Н. Островского. - "Новости и Биржевая газ". 1896, 2 июня, N 150.

    17 Станиславский К. С. Собр. соч. в 8-ми т., т. 1. М., 1954, с. 186.