• Приглашаем посетить наш сайт
    Майков (maykov.lit-info.ru)
  • Лакшин В.Я.: Александр Николаевич Островский
    Неистовый Аполлон

    НЕИСТОВЫЙ АПОЛЛОН

    Ко времени сближения с Островским за плечами Аполлона Григорьева была уже довольно долгая и путаная литературная и душевная жизнь.

    Взращенный Замоскворечьем, он, подобно Островскому, учился в университете, но, в отличие от нашего драматурга, блестяще его закончил. Впрочем, ученая карьера его не прельстила.

    В 1844 году он бежал в Петербург от разочарования в канцелярской службе и неразделенной любви, сблизился там с кружком Петрашевского, проповедовал сен-симонизм, писал бунтарские и атеистические стихи, выпустил поэтический сборник, замеченный Белинским. О его неопубликованных стихах благонамеренный Плетнев говорил, что их "страшно читать по атеизму". Молодой поэт выглядел ярым бунтовщиком, он не щадил ни одной из привычных святынь.

    "Нет, не рожден я биться лбом,
    Ни терпеливо ждать в передней,
    Ни есть за княжеским столом,
    Ни с умиленьем слушать бредни,
    Нет, не рожден я быть рабом.
    Мне даже в церкви на обедне
    Бывает скверно, каюсь в том,
    Прослушать августейший дом" 1.

    Его молодой темперамент был так искренен, а романтизм так ярок, что, казалось, Лермонтов умер не без наследников. Но неожиданно молодой поэт самозабвенно увлекся театром, стал писать рецензии, сотрудничать в журнале "Репертуар и Пантеон"... Стихи он продолжал сочинять для себя и для друзей, но о призвании поэта уже как будто не помышлял.

    Его общественные симпатии и увлечения шли той же пестрой чересполосицей. Одно время он чуть не сделался масоном. Ходил на "пятницы" Петрашевского. Потом, наперекор общему возмущению, увлекся книгой Гоголя "Выбранные места из переписки с друзьями" и стал бурно восхвалять ее. Статьи Григорьева в "Финском вестнике" 1846 года - о речах митрополита Филарета и книгах Фомы Кемпийского - уже несли на себе черты благонамеренного православия, и это не помешало ему в 1847 году составить для Погодина крайне либеральную программу издания "Москвитянина", которой тот, конечно, не воспользовался, и рекомендовать для ведения политического отдела журнала будущего государственного преступника Буташевича-Петрашевского 2.

    Как понять смутную духовную родословную Ап. Григорьева?

    Бунтарь по натуре, он пришел к идее социального равенства, критическому взгляду на правящую власть и церковь не в силу трезвого анализа, а непосредственным взрывом чувств. Ему противна юриспруденция, которой его учили, как "клевета на человека и человечность", противны глупость и угодничество казенных профессоров, противна "машинная деятельность" чиновничьей службы - чего же больше? Запретный французский социализм, теории Фурье и романы Жорж Санд с их духом освобождения от вековой несправедливости и предрассудков давали выход молодому чувству протеста. Юношу Григорьева с его порывами к идеальному, подобно многим его сверстникам, захватила утопическая вера в "хрустальные дворцы" будущего, требование свободы личности как условия освобождения всего народа.

    Однако охлаждающий опыт петербургской жизни вносит смуту в привлекательную ясность теории. Даже в кружке единомышленников, где он, любивший первенствовать, оттерт в число послушных учеников, стихийно складываются отношения, противоречащие идеалу. Григорьев склонен к бурной смене настроений, его томит вечная неудовлетворенность, и кто знает, какой разговор, впечатление, встреча послужат для него психологическим толчком к тому, чтобы поставить под сомнение "фаланстеру". В идее всеобщего равенства он заподозрил опасность нивелирования личности, а в рациональной организации общества увидел тень нового деспотизма.

    Романтическое мироощущение бросает его из крайности в крайность - токи жизни улавливаются им нервно и чутко, а та или иная теория только "подлаживается" под них. "Всякое впечатление обращается у меня в думу, - признается Ап. Григорьев, - всякая дума переходит в сомнение, и всякое сомнение обращается в тоску" 3. В "Переписке" Гоголя, которая привлечет его, как всегда привлекает все непризнанное и гонимое, он услышит вопрос, подрывающий его "безверие": "Обязан ли человек ответственностью, и человек духа в особенности?" Если раньше, в согласии с Белинским и Герценом, он искал источник зла в социальной среде, традициях и обстоятельствах, то теперь он ищет причину неустройства мира в противоречиях самого душевного нутра человека. Вопрос Герцена "Кто виноват?" он адресует больше к личности, чем к обществу, как бы предвосхищая всем этим эволюцию другого бывшего петрашевца - Федора Достоевского.

    Вырвавшись, казалось, "из разных бездн умственного и морального опьянения" 4, как напишет он в своей ранней исповеди Погодину, Аполлон Григорьев не обретает душевного покоя и ясности. Ему все недостает положительной почвы, "веры", как он говорит, которую не может для него возместить скептическое отрицание, хотя по-прежнему на многое в самодержавной России он смотрит с отвращением. Одно время он увлекается масонством. Традиционное религиозное чувство подорвано в нем с юности, поколеблен и обретенный было социалистический идеал... Это оставляет для Ап. Григорьева одну возможность - смутно, ощупью пробираться к вере в то, что кажется безусловно надежным и лежит вне личного эгоистического сознания - в народ, нацию.

    "Городского листка" на Новослободской улице, за ним уже шла слава бурного романтика - увлекающегося, несдержанного, страстного. Его богатая природная одаренность была вне сомнений. Но, казалось, он больше обещал, чем сделал, и в тридцать лет, приобретя одышку и припадки черной меланхолии, будто все еще готовился к какой-то неясной для себя, но необыкновенно важной поре деятельности.

    Ничто не перекипело в нем, все еще бродило смутно. Быт его был растрепан, и хотя он женился, вернувшись в Москву, на Лидии Корш, сестре той, кого он безнадежно любил в юности, женитьба не прибавила ему солидности и не избавила от пьяных загулов, которыми он прославился еще в Петербурге.

    Его бледный красивый профиль, оттененный черной бородой, привычно было видеть перед поднятием занавеса в креслах Малого театра. Присяжный театрал, он так шумно восхищался удачным исполнением и так бурно негодовал на артиста, провалившего свою роль, - кричал, аплодировал, шикал, - что его не раз выводили из зала.

    "Да, пало искусство - Аполлона из театра вывели!" - шутил кто-то из друзей.

    В московских гостиных он держал себя без всякого стеснения, не боялся показаться смешным, никогда не подделывался под вкусы хозяев, но мог легко смутить салонную благопристойность какой-нибудь экстравагантной выходкой: падал на колени, восхищался, клялся, проклинал, в споре высказывался искренне и резко, что выдавало в нем несветского человека.

    Чад отвлеченных теорий, разобщенных с жизнью, был в его глазах суемудрием и софистикой, то есть мышлением без веры. Его порывы удивляли. Бунтовщик и атеист, он однажды испытал такой прилив благочестия, что отправился пешком к Троице, а вернувшись в Москву, начал поститься и так размечтался на всенощной в Успенском соборе, что не заметил, как все разошлись, а он оказался запертым до ранней обедни.

    Порывы истовой религиозности сменялись у него отчаянным разгулом. Из своих молодых петербургских "скитальчеств" он вынес внутреннее тяготение к простой, естественной жизни, к песне, к русской народности. Петербург был для него воплощением холодного духа бюрократии, мелкой прозы чиновничьего быта, Москва осталась растрепанной, но милой русской столицей.

    В натуре Аполлона было что-то стихийное, разудалое. Погибельно звучала для него романтика цыганской песни. И сам этот "последний романтик", называвший Дон-Кихота своим "благородным прадедом", запомнился современникам человеком буйных увлечений, роковой страсти. В красной шелковой рубахе, с гитарой и руках ходил он через весь город к своему приятелю Фету, пел у него до утра, освежаясь лишь стаканом чая, песни, романсы, свои, чужие... Голос его был глуховат, но манера пения увлекательна: он как бы только обводил музыкальный контур песни, заражая напором и непрерывностью чувства.

    "Басан, басан, басана
    Басаната, басаната.
    Ты другому отдана-
    Без возврата, без возврата..."

    Грусть, упоение, разрыв-тоска, звучали в напевах "Цыганской венгерки". Казалось, в мотивах неразделенного чувства, напряжения безответной страсти, разлуки он находил пищу для своего душевного взлета. Говорили, что он был неудачником в любви. Да желал ли он удачи? Ему дорого было само чувство борьбы и преодоления - достигнутое счастье было не для него и разделенное чувство вскоре угасало.

    Как, почему с такой страстной романтической натурой он избрал "холодное" ремесло критика, было загадкой, но именно поэтому его критическое творчество осталось чем-то уникальным в литературной истории.

    В своих статьях, как и в поэзии, как и в жизни, Григорьев горит, захлебывается, исповедуется, проповедует, начинает издалека и забывает кончить, увлекается вмиг и безоглядно разочаровывается. Он весь - романтическое пламя. Его сжигает стремление к абсолюту. Он вышел в мир рыцарем истины и свободы, но истину он жаждет немедленно и безраздельно, а свободу признает лишь полную и безусловную, провозглашая, что "все несвободное есть софизм или сознательно, или бессознательно подлый" 5.

    Лев Толстой, пытаясь как-то определить художественный тип, соединявшийся в его представлении с Аполлоном Григорьевым, напишет одно слово: "Распущенность".

    Достоевский в записных книжках отметит "декламационность" натуры Аполлона: "Это вечно декламирующая душа" 6.

    Поэт Яков Полонский станет вспоминать: "Я знал Григорьева как идеально благонравного и послушного мальчика в студенческой форме, боящегося вернуться домой позднее девяти часов вечера, и знал его как забулдыгу. - Помню Григорьева, проповедующего поклонение русскому кнуту - и поющего со студентами песню, им положенную на музыку: "Долго нас помещики душили, становые били!" Помню его не верующим ни в бога, ни в черта - и в церкви на коленях, молящегося до кровавого пота. - Помню его как скептика и как мистика, помню его своим другом и своим врагом. - Правдивейшим из людей и льстящим графу Кушелеву и его ребяческим произведениям!" 7

    И все же - и для одного, и для другого, и для третьего - Григорьев останется привлекателен напором своих страстей, стихийной искренностью.

    Он и пишет так же вот стихийно, кругами, не обдумывая до конца и не перечитывая написанного, а отдаваясь потоку захватившего его чувства, пытаясь яснее очертить смутно явившуюся ему мысль и изнемогая от грубой приблизительности и неуклюжести слова, которое все равно не в состоянии запечатлеть причудливые переливы настроений и оттенки смысла. Романтизм поэзии, ее стремление к идеалу, напряженное томление не выразившей себя идеи и вечная неудовлетворенность совершенным - все это переносится Аполлоном Григорьевым в жанр литературной критики. Романтик в жизни и поэзии, Аполлон Григорьев и в критике - романтик. При этом даже такой недостаток, как неоконченность мысли, ее эскизность, неопределенность, получает у Григорьева свое оправдание. Да может ли быть четко, внятно выражена мысль, если она не укорочена и не обужена теоретиком? Мысль, как живой слепок жизни, моментальное ее отражение, не должна быть закована в определенность сухих формул, стесняющих и упрощающих ее стихийное богатство 8.

    Так думал и так жил Аполлон Григорьев - восторженный, разбросанный, необузданный и прекрасный своей чистотой и страстностью человек. Надо ли говорить, что он влился в кружок Островского легко и естественно. Казалось, по его мерке, по мерке его души было скроено это вольное и разгульное содружество.

    Как фигура очень яркая и сильная, Ап. Григорьев вскоре начал заслонять собой других друзей Островского - Тертия Филиппова и Эдельсона - выдвинулся на первое место, определяя более других общую идею кружка. Сам Григорьев признавался, что он хорош только тогда, когда может "примировать", играть первую скрипку. Усвоенную еще в юности из философии Шеллинга мысль, что каждая нация вносит в мир свою особенную идею, связанную с выражением национального духа, и что дух этот полнее всего постигается и сознается искусством, Аполлон Григорьев пытается перенести на русскую почву. Даже забыв о Шеллинге и отстранившись от славянофилов, Григорьев находит своему понятию о национальной самобытности множество встречных подтверждений в жизни и искусстве. Он упоен, захвачен идеей русской народности, как кровным личным открытием, откровением, смутно грезившимся ему прежде, но вдруг явившемся как святая благодать в нравах и понятиях кружка Островского, а заодно и в самом творчестве драматурга.

    у дверей, вздыхать и плакать, Соболев звонко вытягивал "Не одна во поле дороженька...", и под эту песню как бы незаметно менялись прежние западнические симпатии кружка. В русской песне, ставшей символом веры для друзей Островского, притягательная сила искусства повенчалась с народной стихией, и сами вековые - "допетровские" - корни народной песни обращали внимание к древней истории Руси и там велели искать себе опоры.

    подавляет все кругом. Как-то, гуляя с Тертием Филипповым вблизи Кремля, Островский сказал своему спутнику, указывая на древние дворцы и соборы:

    - Для чего здесь настроены эти пагоды? 9

    Если его собеседник ничего не напутал в своих позднейших воспоминаниях, эта фраза поразительна. Такое можно было вымолвить лишь в полемическом азарте.

    Пожалуй, первым русским "квасцом" в кругу Островского и его друзей оказался Пров Садовский. Он и в быту был горячим сторонником всего старомосковского и, презрительно кривя губы, выговаривал "Санкт-Петербурх". Не по-актерски скромно одетый, обычно в глухом, застегнутом до ворота сюртуке или поддевке, он проявлял себя воинственным сторонником всего русского в еде, обычаях и костюме. Ворчливо, нехотя облачался во фрак, собираясь на званый вечер к какому-то московскому тузу: он знал, что его звали для увеселения гостей и был сумрачен, неловок, мечтал, по его словам, "отзвонить поскорее - и с колокольни долой". Зато, вернувшись домой и переодевшись в серый зипун, он становился прост, свободен, добродушен. Заваливался в глубь широченного дивана и, попыхивая табачком, развлекал своих друзей саркастическими рассказами о том, что он видел "в свете". Не было для него более ненавистных слов, чем "дендизм" и "приличия", и с его легкой руки "Москвитянин" повел борьбу с петербургскими журналами, высмеивая "дендизм" "Современника", когда Панаев, сам франт и модник, для привлечения публики ввел в литературный журнал обширный отдел европейской моды. Пров Садовский был воспитан в православном духе, сохранял верность своим, впитанным с детства религиозным убеждениям и заметно влиял в этом смысле на Александра Николаевича.

    Однако даже когда западничество Островского было поколеблено, он благодаря обычной своей рассудительности не склонен был быстро увлечься и перейти в другую крайность. Все ценили вескость и самостоятельность его слова, когда он обращался к своим приятелям с чаркой вина в руке и, как уверял Аполлон Григорьев, из уст его лились пророческие речи. Он говорил о будущем нашего народа, о красоте и силе русского искусства, о материнской почве народной поэзии, он говорил как будто то же, что говорили и другие, но с иной мерой внутренней свободы и широты взгляда, без увлечений в узкую кружковщину.

    более крупное по масштабу измерение. Опять великий "здравый смысл" Островского? Да. Но и несколько больше: народная трезвость, объективность, незамороченность предвзятой теорией; самое трудное искусство - видеть предмет в его натуральности, каков он есть.

    И все же окружение драматурга влияло и на него. Конечно, он останется далек от фанатического одушевления, которое заставит молодого Зедергольма на одном из дружеских собраний вскричать, что он убьет Петра, и изорвать в клочья свою студенческую фуражку в знак того, чтобы его, немца, считали отныне русаком и православным. (Позднее и станет Зедергольм оптинским старцем Климентием.) Островский никогда не будет отличаться истовым благочестием, как заделавшийся вскоре настоящим мистиком Тертий Филиппов, будущий сенатор и "епитроп Гроба Господня", но полюбит ходить на пасху в Кремль и будет встречать заутреню с Провом Садовским на площади перед Благовещенским собором.

    Аполлон Григорьев оглядывается то и дело на Островского, преклоняясь перед стихийной силой его дара, и подхватывает оброненные им словечки, когда они идут в лад с его мыслями. Иной раз под парами общего энтузиазма на дружеских сходках и с уст нашего героя слетят неосторожные, хвастливые слова: "С Тертием да с Провом мы все дело Петрово назад повернем". "Ученым быть нельзя", - промолвит в другой раз "в пьяном образе" Островский, и Григорьев восславит это как откровение, потому что сам думает, что искусство выше науки и лишь живое чувство, а не ученый разум сполна познают жизнь 10.

    Так и другие случайные или полуслучайные фразы Островского, его наивные доморощенные афоризмы Григорьев делает знаменем, развивает, подтверждает, а по дороге безбожно "кадит" гению Александра Николаевича, "гениальному чутью Сашечки".

    Аполлон Григорьев столько же привносил в кружок Островского от себя, сколько и извлекал из него. Попав в эту среду, он будто угорел от счастья видеть вокруг сразу столько родственных душ. Он увлечен, упоен самородными людьми кружка: учителем чистописания Дьяковым, сапожником Волковым, купцом Шаниным. Он отрекся от "теории", ученого филистерства, но для него жизнь и быт сами организуют теорию, только новую, органическую. Григорьев увлечен яркими человеческими типами, и само их разнообразие и богатство относит к достоинствам национальной почвы. И загул, страсть души, меры не знающей, становятся для него чертами русской национальной стихии. Даже дикое, запойное пьянство оправдано - все же это не мелкий западный развратец, а пожары русской души.

    "органическая теория" сама окружала себя новыми подтверждениями. Пели - и это теория, выпивали - и тут теория. Крутились вокруг оригинальные личности, "чудаки" и "самородки" - и тут теория "типового" начала. Было немало талантливых людей из купеческого сословия в их окружении - и тут теория опоры Руси на "средний", торговый класс.

    Когда в середине 50-х годов от второй своей несчастной любви к Леониде Визард, от безденежья и бесприютности Григорьев сбежит в Италию, он будет с волнением и нежностью вспоминать там первые времена кружка Островского. В письме из Флоренции он напишет, что готов отдать весь пестрый блеск и роскошь южного карнавала, с его вечерними огнями, масками и криками арлекинов за одно воспоминание о масленице. В его памяти всплывут зимняя вьюга, гулянье под Новинским, разговоры фабричных с паяцами на балконе, самокаты, песни родины, московские погребки...

    "Мне представлялись летние монастырские праздники моей великой, поэтической и вместо простодушной Москвы, ее крестные ходы и проч.,- все, чем так немногие умеют у нас дорожить и что на самом деле полно истинной свежей поэзии, чему, как Вы знаете, я отдавался всегда со всем увлечением моего мужицкого сердца... Все это вереницей пронеслось в моей памяти: явственно вырисовывались то Новинское, то трактир, именуемый "Волчья долина", у бедного, старого, ни за что ни про что разрушенного Каменного моста, где я, ***, **** - все трое мертвецки пьяные, но чистые сердцем, цаловались и пили с фабричными, то Симоновская гора, усеянная народом в ясное безоблачное утро, и опять - братство внутреннее, душевное с этим святым, благодушным, поэтическим народом..." 11

    Те, что обозначены в этом письме под тремя и четырьмя звездочками, это, наверное, Островский и Эдельсон, "рыжая половина моей души", как назовет его Григорьев. Воспоминание все время обращало его к этим двум дорогим ему лицам. Но когда под шум маскарадных голосов и музыки на виа Гибеллина он думал об их молодом разгуле, то как бы отмысливал пошлую его сторону и все находил исполненным тайного смысла и высокой поэзии. Нет, они не просто ходили гулять на горку у Симонова монастыря в солнечный день вместе с фабричными и не просто ночи напролет в кабаках просиживали - они старались сблизиться, сродниться с простой стихией народной жизни.

    И в своем "прекрасном далеке" Григорьев слезами восторга обольет милый погребок с нелепой вывеской - "Zeizow", венгерку в две гитары, читанные в хмельном упоении монологи из лермонтовского "Маскарада", заветные песни "Улетает мой соколик", "Вспомни", "Пряха", могучие речи Островского, остроумие Евгения Эдельсона, несравненные голоса Филиппова и Михаилы Ефремова Соболева, "сурьезность и остервенение" Прова Садовского, "метеорство" Дьякова - все, все, "что называется молодость, беспутство, любовь, безумие, безобразие, поэзия..."

    "пьяным" - и не счесть, сколько штофов и полуштофов с горькой, сладкой, очищенной, листовкой или дроздовкой (она же рябиновка) сменилось за столами, где пировали его друзья. Один из его тогдашних приятелей - композитор Дюбюк, почитавшийся одним из первых мастеров в застольном деле (никто не мог сравниться с ним в количестве выпитого вина), написал даже песню, имевшую своим рефреном:

    "Левая, правая, где сторона?
    Улица, улица, ты, брат, пьяна".

    Но вспомним, что примерно в те же годы Герцен пытался дознаться от самого себя, поймут ли, оценят ли люди грядущих поколений, отчего так много пили, гуляли, так жгли себя и безрассудно растрачивали свои силы молодые люди его круга. И спустя полвека один из обаятельнейших героев Чехова - доктор Астров откликнется ему: "Русский человек не может быть чистеньким". А Федя Протасов в "Живом трупе" Толстого скажет: "Вино ведь не то, чтобы вкусно... Но когда выпьешь, перестает быть стыдно..."

    Островский мог бы это повторить. И он и его друзья пили и из молодечества и с тоски, с горя и с радости, но, в сущности, лишь для того, чтобы освободиться от тяжкого душевного пресса, хоть ненадолго дать себе иллюзию свободной, раздольной жизни, полной дружелюбия и душевной открытости, о которых они мечтали, как об идеале, и что смутно мерещилось им в красоте народной песни. В пору, когда общественная каждодневность давала столько невеселых уроков, когда бесконечные внушения и циркуляры из Петербурга должны были, казалось, обратить духовную жизнь в безводную глухую пустыню, когда все живое и талантливое было прибито, лишено языка или обесславлено, когда всякому литератору, а тем более поднадзорному Островскому приходилось осторожно оглядываться, прежде чем произнести слово, чтобы не попасть на удочку к добровольному соглядатаю, - какая же и оставалась отрада, кроме дружеского круга и наслаждения русской поэзией, песней, бытом?

    "... характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки" 12.

    "жили во все стороны", но в их кружке тоже были и серьезные литературные разговоры, и живой, деятельный обмен всеми новостями и знаниями, и горячие споры о новых сочинениях, в особенности о пьесах Островского, и, в стороне от шумного круга бражничающих друзей, долгие беседы вдвоем-втроем на антресолях дома подле Николы-Воробина или на зеленом диванчике в Купеческом клубе, куда они любили заглядывать. Здесь исподволь созревала мечта о своем журнале, где они были бы хозяевами и могли исповедовать то, что чувствовали, во что верили. Однако чего-либо иного, кроме "допотопного" "Москвитянина", судьба не могла им предложить, а неприязнь и недоверие к Погодину были слишком сильны в этой молодежи - и не без причины.

    Но Островский как-то уговорил их всех отправиться вместе на Девичье поле для более близкого знакомства, и Погодин, который умел быть обаятельным, когда хотел расположить к себе, увлек Филиппова, Алмазова, Эдельсона (Ап. Григорьев знал Погодина прежде) своим острым практическим умом, яркими рассказами о литературном прошлом, об эпохе "Московского наблюдателя" дней своей молодости, о Пушкине, Карамзине. Это была живая летопись отечественной культуры, и молодые люди не могли остаться к ней равнодушны.

    Погодин любил, чтобы его считали "примиряющим центром всех партий". Он был умен, образован, прост, порою резок и неожидан в суждениях и любил повторять всем свое напутное правило: "Хорошие люди должны крепко держаться друг за друга" 13. (Забыв о Погодине, от которого он, быть может, это услышал, Толстой вложит эту мысль в уста Пьера Безухова.)

    "Царь в Москве" и других подобных сочинений, и заранее готовые посмеяться над его уродливым патриотизмом и омерзительной скупостью, давно ставшей притчей во языцех, увидели его с другой стороны.

    В домашней беседе Погодин был куда откровеннее и смелее, чем в публичных высказываниях, и его резкая, суховатая фигура, умное, некрасивое "плебейское" лицо и отрывистая речь дышали неожиданным обаянием. Сидя у себя в кабинете за столом, заваленным ворохом бумаг, и угощая молодых людей чаем, он разрешал себе шутки довольно дерзкие и опасные.

    Некоторые из своих острых "мо" Погодин доверил дневнику, и мы можем по ним убедиться, как умел шутить во благовременье этот верноподданный историк и осторожнейший издатель.

    "Все народы с ума сходят в Европе, - сказал граф Панин у Ермолова. - А мы сидим на цепи, - подумал я после".

    "Шев[ырев] сказал: "Западные народы дошли до нелепости; они столько глупы, что все ищут лучшей формы правления". Это правда, подумал я, западные народы глупы, что ищут лучшей формы, но много ли можно приписать ума и тем, которые решились довольствоваться худшим".

    "Кар[олина] Кар[ловна] [Павлова] сказала, что Америки Аксаков не любит, потому что там господствует материя; "да у нас вся материя вышла на зипуны", - отвечал я".

    "Мы говорили с Тютчевым о состоянии Европы. Французы желали бы больше всего, сказал он, чтобы получить хоть частичку Николая Павловича; а мы согласны бы грех пополам, - отвечал я" 14.

    Не всякое из этих острых словечек Погодин рискнул бы вымолвить вслух в малознакомой компании, но из того, что он произнес перед молодыми приятелями Островского, видно было, что у него, как говорится, волк ума не съел, и не такой уж он, если поближе приглядеться, безнадежный ретроград и казенный славянофил.

    Молодые люди разошлись по домам, очарованные стариком Погодиным, его широтой, непосредственностью. Он дал им надежды на ведение журнала в новом духе при их деятельном сотрудничестве и почти полной самостоятельности. Кажется, так и было сказано - "почти полной", но на этот оттенок они в горячке радостного возбуждения поначалу не обратили внимания.

    Собравшись на другой день, друзья бурно обсуждали свое ближайшее будущее и будущее журнала, строили планы, что печатать в очередных книжках. Кто-то, кажется, Островский, предложил:

    И тут все заговорили враз, каждый о своем, кто в лес, кто по дрова. Выяснилось, что в их молодом содружестве нет никакой ясности и единства убеждений и каждый тянет в свою сторону. Евгений Эдельсон проповедует модную психологию Бенеке, Борис Алмазов кричит, что надо сбить спесь с "москвитянинских" стариков и посчитаться с "дендизмом" "Современника" - у него руки чешутся добраться до этого пустого щеголя Панаева. Островский ратует против беспочвенного романтизма, за народно-сатирическое начало.

    Более других умудренный в журнальном деле, Аполлон Григорьев пока помалкивает: он знает, что "принцип" так просто в руки не дается - обычно он складывается из жизни, в ходе журнальной практики. Ему немного смешно видеть, как горячатся его друзья, "с детской наивностью и комической важностью" предлагая раз и навсегда условиться о единстве взглядов. Примиряя друзей, Григорьев сказал:

    - Не время судить об этом, удовольствуемся одним общим: "демократизмом" и "непосредственностью" 15.

    Все согласились с ним тогда, не ведая, как быстро начнет разносить их в стороны жизнь и от этих, слишком общо выраженных принципов, и как, в сущности, прав был "наивный" Островский, предлагая, прежде чем браться столь пестрой компанией за многосложное журнальное дело, совместно определить -"како веруеши".

    приходит в журнал молодая редакция "Москвитянина". 

    Примечания

    1 Григорьев An.

    2 См.: Примерное содержание и оценка первой книжки "Москвитянина" (1847) (ГБЛ, ф. 231, разд. 3, п. 27, ед. хр. 32).

    3

    4 Там же, с. 121.

    5 Там же, с. 235.

    6 "Лит. наследство", 1971, т. 83, с. 378.

    7 Неизданные письма к А. Н. Островскому, с. 455.

    8 Гуральник У. А. Аполлон Григорьев - критик. - В кн.: История русской критики, т. 1. М. - Л., 1958, с. 470-487; Егоров Б. Ф. Аполлон Григорьев - критик. - "Учен. зап. Тартуск. гос. ун-та", 1960, вып. 98, с. 194-296; Органическая критика Аполлона Григорьева. - В кн.: Григорьев Ап. Эстетика и критика. М., 1980, с. 7-47.

    9 Барсуков Н. П.

    10 См.: Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии, с. 195.

    11 Там же, с. 218.

    12 Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. 9. 1956, с. 113-114.

    13 "Ист. вестн.", 1892, N 4, с. 52.

    14 Дневник М. П. Погодина, л. 89 об.

    15 Аполлон Александрович Григорьев. Материалы для биографии, с. 184- 185.

    Раздел сайта: