• Приглашаем посетить наш сайт
    Набоков (nabokov-lit.ru)
  • Лакшин В.Я.: Александр Николаевич Островский
    На берегах Яузы и Темзы

    НА БЕРЕГАХ ЯУЗЫ И ТЕМЗЫ

    Давно ждало этого дня русское общество, русская литература. Манифест от 19 февраля 1861 года, провозглашавший освобождение крестьян от "крепости", был объявлен в обеих столицах в воскресный солнечный день 6 марта.

    "Великий день: манифест о свободе крестьян, - записал в своем дневнике Никитенко. - Мне принесли его около полудня... Я прочел его вслух жене моей, детям и одной нашей приятельнице в кабинете перед портретом Александра II..." 1.

    Не все, конечно, были так верноподданно умилены, как профессор-цензор, но кто не ощутил тогда значение этого дня?

    Власти опасались волнений. С утра в Петербурге по Невскому и Морской разъезжали жандармские патрули. Люди собирались кучками, читали манифест вслух, обнимались, плакали... Решительные умы были разочарованы половинчатостью "воли". Возбуждение царило и в Москве. В либеральных гостиных поругивали витиевато-семинарский штиль манифеста, составленного митрополитом Филаретом, но слова "свобода", "указ о вольности" не сходили с уст. Недобро молчали лишь старики в лентах, собиравшиеся за картами в дальних комнатах Английского клуба.

    Горбунов изображал в лицах, как один из московских "монстров" сидит, засыпая, в своем кресле, прикрыв глаза морщинистой рукой, в то время как кто-то из добровольцев читает в клубной гостиной манифест, и вдруг в напряженной тишине из его угла: - Тьфу!

    В тех же днях Щепкин устроил торжественный обед с шампанским. В рот не бравший капли вина, он дал когда-то зарок, что в день освобождения крестьян созовет друзей и сам пьян напьется. Бывший крепостной плакал от счастья, а его друг - вечный юноша Кетчер - зычно возглашал с бокалом в руках, что сбылась мечта их молодости, и, не таясь, поминал имена Герцена и Огарева 2.

    Мы не знаем, как провел этот день автор "Грозы", но не сомневаемся, что и он пережил его как событие.

    Настоящим помещиком Островский никогда не был, и все же досталась ему, вкупе с двумя братьями, по разделу отцовского наследства деревенька в Солигаличском уезде с тридцатью душами крестьян - по десять крепостных душ на брата. В его архиве сохранилось письмо, написанное 28 мая 1858 года из села Богоявления: "Александру Николаевичу от верно подданного вашего христианина Потапа Павлова". Потап, по всей видимости, деревенский староста, сообщал ему: "Извините нас, батюшка, что мы продолжительное время не посылали, потому было много нездоровых, которые померши, и всех выключили. Еще осмеливаюсь доложить: Андриан Леонтив хотел в Москву, да теперя нездоров, оброк вашей милости пошлет непременно. Затем прощайте, батюшка" 3.

    Из письма видно, что деревенька была вымирающая, "плюшкинская", оброк, как почти повсеместно уже в эти годы, платился от случая к случаю и заметным житейским подспорьем служить не мог. А в нравственном смысле положение "владельца душ" было Островскому в тягость: в одной из пьес у него будет сказано - "уж и как эта крепость людей уродует".

    В год освобождения крестьян Островский закончил две пьесы: маленькую комедию "За чем пойдешь, то и найдешь", где наконец женил своего героя - Мишу Бальзаминова и тем завершил трилогию о нем; и плод шестилетнего труда - историческую драму к стихах "Козьма Захарьич Минин-Сухорук". Две вещи - полярные по жанру, стилю и задачам. Казалось бы, какое отношение имеют они к тому, чем живет и дышит общество?

    Но связи искусства с временем не банальны, не односложны. Глупенький писарек, завитой по моде сластена и щеголь Миша Бальзаминов, мечтает о невесте с "миллионом", о собственном выезде и пуще всего о голубом плаще на бархатной подкладке... Есть в нем самом и во всем, что его окружает, та квинтэссенция замоскворецкого быта, застойная неподвижность, которую никакими реформами не прошибешь.

    "Праву знаешь?" - грозно спрашивает сваха Красавина. И это, пожалуй, все, чем отозвались в Замоскворечье реформаторские веяния 60-х годов. Да разве еще Капочка и Ничкина (в первой пьесе трилогии - "Праздничный сон до обеда") затеют спор на тему эмансипации:

    "Капочка. Никакого толку-то нет от запиранья.

    Ничкина. Все-таки спишь спокойнее... не думается... не то, что на свободе".

    Сладко зевнув, Ничкина отвечает вольнодумке Капочке из самых глубин премудрости, взлелеянной московским захолустьем. Но этим и исчерпывается тема - то, что служит в бальзаминовской трилогии окошками в либеральную современность.

    Островский весело пишет свой русский водевиль, буквально купается в этом языке, экивоках, манерах, подходцах... Кухарка Матрена стала Мишу завивать и прижгла ему щипцами ухо... А тут сваха Красавина явилась: ходит из дому в дом, выпивает, где поднесут, хоть бы и "ладиколои", и расхваливает свой товар: "телом сахар, из себя солидна, во всей полноте; как одевается, две девки насилу застегнут..." Миша заранее подсчитывает, на сколько лет хватит ему жениного приданого, и идет на воздух, чтобы ветром обдуло, "а то много мыслей в голове об жизни..." И так вьются в кольцо - сцена за сценой, одна смешнее другой. Тут и чудесные разговоры барышень, ведущих учтивую беседу: "Что вам лучше нравится, зима или лето?" и "Что лучше - мужчина или женщина?" И диковинные сны с толкованиями - настоящее художество Замоскворечья... И словечки, удостоверяющие тонкую образованность: "антриган" и "антиресан", "проминаж" и "асаже"... И, наконец, чудесные мечты Миши, в которых он все и вся в минуту одолевает. Он обещает Раисе увезти ее и думает при этом: "вдруг сама собою явится коляска..." Гениальный штрих? Капитан Чебаков в самом деле увозит сестру Раисы, а Миша очень по-русски все мечтает, что счастье само свалится ему на голову...

    Недаром Достоевскому так понравилась эта вещь. В июне 1861 года он был в гостях у Островского в николо-воробьинском доме. Их уже знакомили прежде, в Петербурге, в одном из литературных собраний, но теперь они впервые встретились не на людях, не в праздной толчее. Аполлон Григорьев, последнее время сблизившийся с Достоевским, был для них связующей нитью. Достоевский считался с мнением Григорьева, знал, что он верует в Островского "как в путеводную звезду", и, пользуясь его рекомендациями, просил теперь у драматурга что-нибудь для своего журнала "Время". Островский обещал и не обманул. Комедия "За чем пойдешь, то и найдешь, или Женитьба Бальзаминова" была им вскоре послана в Петербург. Достоевский читал ее вслух по рукописи брату и нескольким литературным знакомым, и "все хохотали так, что заболели бока". Еще прежде чем комедия была напечатана в журнале братьев Достоевских "Время", Федор Михайлович послал восторженное благодарственное письмо автору:

    "Уголок Москвы, на который Вы взглянули, передан так типично, как будто сам сидел и разговаривал с Белотеловой. Вообще эта Белотелова, девица, сваха, маменька и, наконец, сам герой,- это до того живо и действительно, до того целая картина, что теперь, кажется, она у меня ввек не потухнет в уме... Из всех Ваших свах Красавина должна была занять первое место. Я ее видал тысячу раз, я с ней был знаком, она ходила к нам в дом, когда я жил в Москве лет десяти от роду; я ее помню..." (24 августа 1861 г.) 4.

    Быт "Бальзаминова" смешон, жалок, страшен и мил, да и сам незадачливый жених Миша смешон... и несчастлив. Островский признает законность интересов ничтожных, будничных людей, их бедных грез, забот, занятий, предрассудков. В его улыбке нет раздражения и надсады.

    если толща этого быта непробиваема для разума и культуры, не потонут ли в ней все благие порыванья и надежды на перемены? А что как бальзаминовская мечтательность, мягкотелость, вечная надежда на "авось" вообще в характере русского человека? Невеселые, обидные вопросы и сомнения.

    О народе, национальном характере, каким складывался и проявлялся он в истории, раздумывает Островский и над страницами рукописи "Минина". Он печатает свою драму в "Современнике", и оттого все читают ее под особым углом зрения, ожидая найти в пьесе "бунтующую земщину". Давний недоброжелатель Н. Ф. Щербина, сокрывшись под псевдонимом Омега, язвит в "Библиотеке для чтения", что Минин выглядит у Островского "какой-то смесью Русакова с Жанной д'Арк и даже иногда кажет себя человеком, начитавшимся современного нам поэта Н. А. Некрасова" 5.

    На самом деле, радикальной тенденциозности на современный лад не было в "Минине" и следа: просто Островский хотел, сверяясь с историей и поэтическим чутьем, показать человека совести и внутреннего долга, способного в тяжелую минуту поднять народ на подвиг. Не напрасно, конечно, герой этот купец - пусть не думают, что "почвенное" сословие родит одних самодуров. Не зря и подвиг его состоит в том, чтобы без всякой рисовки расстаться с накопленным добром и других убедить пожертвовать деньгами и имуществом ради спасения России. Вот урок нынешнему сословию купцов, всем толстопузым Кит Китычам!

    Подвиг Минина был в те годы свежей темой. Знали о нем мало. Лишь в 1851 году, просматривая какую-то старую купчую, Погодин установил его отчество - "Захарьич" 6. Островский сам годами собирал материал, дорожа тем, что получает его из первых рук. Сохранились его выписки из "Летописи о многих, мятежах", из "Иного сказания о самозванцах", из рукописной летописи, из "Актов археографической экспедиции" и т. д. 7.

    Начиная эту работу в 1856 году, Островский не рассчитывал, что исторический жанр войдет в моду в 60-е годы и в романистике, и в живописи, ив оперном искусстве. О народе, его роли в истории, о национальном самосознании в 60-е годы думали все. Споры вокруг крестьянской реформы подстегнули этот интерес.

    В "Минине" Островский изображал народ то как стадо, пассивную, инертную толпу ("Учи нас, вразумляй, Кузьма Захарьич..."), то пробудившимся, способным на сплочение и порыв в минуту опасности, то вновь поддавшимся смуте и отхлынувшим волною. Народ, тянущий Россию будто бурлацкой бечевой, велик, беден и несчастлив. Не стоит обольщаться его способностью отстаивать себя, но не надо думать, что он вовсе неспособен подняться. Островский знает: в народном море есть все - и великие души и всякая мелкая нечисть, но залог его спасения в тем, что он может рождать такие фигуры, как Минин.

    Этот род раздумий не оставлял нашего драматурга и во время затеянного им весной 1862 года путешествия за границу: вот где был простор посмотреть да посравнить свое и чужое. Так ли уж нравы были они, когда в молодые годы вместе с Аполлоном Григорьевым и другими юношами из "Москвитянина" заранее, наугад гордились тем, что мы "не чета Европе старой...".

    К началу 60-х годов глухо запертые на Запад двери распахнулись. Выездной пасс с прежней фантастической цены в пятьсот рублей был снижен до пяти, и толпы русских, подхваченные либеральным ветром, хлынули за рубеж.

    После долгих лет пребывания за частоколом николаевского острога русский человек ехал в Европу. Что искал он в ней, что находил?

    Ехали в свадебные путешествия, partie de plaisir, насладиться видами Италии и Швейцарии, музеями и театрами Парижа, европейским комфортом. Ехали довершить свое образование дворянские недоросли. Ехали лечиться на водах и на курортах Лазурного берега бледные барышни с гувернантками. Ехали развлечься, покутить, сыграть на маленькой на рулетке дворяне средней руки, молодые купчики, все те, кого Щедрин едко окрестил "русские гулящие люди за границей"; эти сразу искали местечки повеселее и из всех форм европейской жизни легко осваивали одну - "искусство, не обдирая рта, есть артишоки и глотать устрицы, не проглатывая в то же время раковин" 8.

    Ехали в Европу и писатели, чтобы не со слов старого парижанина Тургенева, а самим взглянуть, что это за край такой, которым бедной России вечно глаза колят и из которого к нам залетают модные жилеты, философские соблазны и революции.

    В 1857-1858 и в 1860-1861 годах совершает свои путешествия по Западной Европе Лев Толстой; навсегда получает отвращение к буржуазному духу, изумляется черствости респектабельных господ в отеле, пугается жестокости гильотины... Но почерпывает много нового в свободной системе педагогического воспитания, которую пытается по-своему применить в яснополянской школе.

    Достоевский отправляется за границу летом 1862 года, и результат этой поездки - "Зимние заметки о летних впечатлениях", черновой эскиз будущего взгляда писателя на судьбы России и Европы. Ему надо было побывать в Лондоне, своими глазами увидеть знаменитую чугунку, грохочущую на опорах поверх домов, газовые светильники, человеческий муравейник на улицах Сити, маленькую проститутку, выпрашивающую подаяние, и диковину века - Хрустальный дворец, чтобы он "про пашу русскую Европу раздумался", про будущее своей страны, которую не желал бы видеть подобием этого европейского дива.

    В те же месяцы и наш герой пересекает границу, чтобы глотнуть европейского воздуха. Никакой предвзятой программы он себе не ставит, никакого любимого предрассудка не лелеет: просто желает новых картин, свежих впечатлений, отдыха душе. Он не выдвигает перед собою "вопросов", но они потекут за ним непроизвольно.

    Островский смолоду не любил путешествовать один: ему нужна была компания. В Петербурге он сманил с собою Макара Федосеевича Шишко, добродушного белоруса, химика, пиротехника. "Макарий" обладал забытым даром елизаветинской эпохи - устраивать фейерверки и неизменно приглашался для коронационных иллюминаций во дворец. В театре он заведовал "эффектами" и освещением, но, главное, был человек легкий, покладистый, к тому же хорошо знал иностранные языки. Их веселую компанию должен был еще украсить Иван Федорович Горбунов. Но он завозился с паспортом, и ждали, что он присоединится по дороге.

    Первое впечатление от Пруссии, еще из окон вагона - непривычная глазу картина аккуратно возделанных полей: "Поля кой-где зеленеют, пахано загонами; местность ровная, большею частью песчаная. Поля возделаны превосходно, унавожены сплошь, деревни все каменные и выстроены чисто, на всем довольство. Боже мой! Когда-то мы этого дождемся!" 9

    Вспоминались Потапы из села Богоявления, крытые почерневшей соломой избы... Немецкая "машина" шла ходко, вагоны удобные, без тряски. К обеду приехали в Кенигсберг, а на другое утро были в Берлине.

    На третий день в Берлине появился Горбунов - вот с кем никогда не было скучно! Островский улыбался, завидев его, еще издали. Шишко и Горбунов конкурировали теперь в анекдотах, поддразнивании, веселых рассказах в лицах. Подшучивали над тем, что видели необычного, воображали, каково было бы перенести местные правы на замоскворецкую почву, не щадили ради красного словца ни себя, ни друг друга.

    Со своими спутниками Островский проехал по железной дороге почти десять тысяч верст, а еще плыл и пароходом по Средиземному морю, пересекал Альпы в дилижансе и через Ла-Манш переправлялся паромом.

    Выехали из России в раннем апреле, в Вильно цветы еле пробивались из-под снега, и чудом казались собранные на протаявшем склоне горы анемоны. Но чем дольше они путешествовали, тем становилось теплее и зеленее, да и путь их лежал на юг: на Рейне цвели большими белыми свечами каштаны, в Италии уже поспевала пшеница и рожь, в окнах фаэтона мелькали алые поля мака и голубые васильки, а на перевале в Альпах мальчишка-савояр принес Островскому букетик синих, пахучих анютиных глазок.

    Вот он, наш замоскворецкий житель, одетый в модный, по московским понятиям, костюм, тщательно отутюженный Агафьей Ивановной, ходит улицами Рима, вот плывет по каналу в венецианской гондоле... "Что за молодцы гондольеры!" - вырывается у него. Вот сидит в Генуе под пальмой на мраморной скамейке, окружающей ее ствол, и завтракает устрицами... Вот взбирается в горы на ослах, качается на палубе парохода, плывущего в Ливорно, благоговейно замирает перед "Моисеем" Микеланджело, поднимается в гигантский купол собора святого Петра и стоит, задрав голову, перед химерами Нотр-Дам.

    Да надо ли ему все это? Оставит ли в нем какой-то след этот калейдоскоп впечатлений? Традиция, идущая едва ль не от Гёте, - паломничество к святым местам европейской культуры... Для поэта, художника - это как путешествие мусульманина в Мекку. Но есть натуры, которым важны сильные внешние впечатления, писатели-агрессоры, покоряющие новые земли и приобщающие их к своей поэтической державе. И есть другие. По внешности они ничем не одолжаются в чужих краях, и творчеству их не ожидается от созерцания заморских чудес никакого приплода. Можно подумать, что путешествие по Европе пропащее для них время: отдохновение, рассеяние. Это не так. Для сосредоточенного художника все и всегда способ всасывания своего материала - в похожести, контрасте, внезапно раздвинувшемся горизонте взгляда, - подспорье своей кровной теме.

    Так, перед Венерой Милосской в одном из залов Лувра вдруг осветилась Глебу Успенскому вся жизнь учителя Тяпушкина. И Островскому многое заново стало внятно в эти недели.

    Не будет парадоксом сказать: он ездил по Европе, но там искал понимания Замоскворечья. Он изучал Гольдони и Шекспира, чтобы остаться русским драматургом.

    Глаза его устроены так, что он то и дело сравнивает, не может не сравнивать то, что видит, с тем, что оставил дома, и даже как будто радуется, когда находит хотя бы внешнее сходство, возможность прикинуть на наш аршин.

    Большой дворец в Берлине - "вроде нашего Зимнего"; музей - "хуже нашего Эрмитажа"; во Франкфурте в бедняцком квартале проехали "узенькой улицей, вроде Щербаковского переулка"; Рейн у Мангейма - "равен Волге под Ярославлем"; на пасху немецкие мальчишки "бьются крашеными яйцами, так же, как и у нас"; гусары одеты - "точно наши ряженые"; природа под Лейпцигом - "кабы не тополи, совсем наша Владимирская губерния"; "в деревнях женщины совершенно русские, и такие же лавы через речку, как у нас"; в Италии за Пизой по болоту соснячок - "похож на наш русский"; во Флоренции вечером на улице, под окнами отеля, итальянцы поют песню, очень похожую на нашу: "Любит, любит", только запев какой-то странный" и т. д. и т. п.

    Островский лишен пошлой патриотической гордости, но так многое поражает его в Европе, что с тайным юмором он отметит все, что покажется там хуже или "совсем как у нас". Чай дают, к примеру, прескверный ("Если наш самый дурной чай да посолить, то будет очень похоже"); в какой-то итальянской траттории встретил пропойцу - как две капли воды гостинодворского "метеора", и, конечно же, усмехнувшись, это записал. На одной из железнодорожных станций в Италии имел случай убедиться, что взятки "отлично действуют по всей Европе", - автор "Доходного места" поймал себя, кажется, на легком злорадстве.

    Но вообще-то в нем не было и тени чванства, напряженного отталкивания от всего, что не свое. Мелочность "буржуази", европейского мещанства ему не по душе. Но уровень культуры, комфорта, целесообразности, аккуратности, столь разительно не сходных с отсталостью, распущенностью, грязью и ленью недавной крепостной России, оценен им по заслугам. Европа, несмотря на все собственные беды и слабости, жила в ином историческом времени.

    Когда спустя годы в Париже была поставлена "Гроза", критики писали, что французская публика плохо поняла эту драму, так как она казалась ей произведением не современным, а историческим и имела аналогию разве что с XIV веком во Франции. Этот разрыв во времени ощутил и Салтыков-Щедрин, чуть позднее Островского побывавший в Европе. По свидетельству Боборыкина, он говорил: "Я - писатель семнадцатого века на их аршин" 10.

    Из обидного факта русской отсталости сооружали, бывало, гордое знамя самобытности, обращая нужду в добродетель. Но Островский обладает слишком справедливым и спокойным умом, чтобы что-то насиловать в своих впечатлениях. Честно и простодушно восхищается он чистотой улиц, удобством транспорта, дешевизной ресторанов.

    Вспоминалась Москва: трава сквозь булыжник, доски, брошенные через лужи, будки с заборами и огородиками при них, лавчонки в подвалах, откуда торгуют прямо через окна, объясняясь с согнувшимся в пояс покупателем, московские "ваньки" и "гитары", в которых приходится сидеть верхом на перекладине, держась за кушак кучера, масляные фонари, что но вечерам развозят на тележках и цепляют на грязные столбы фонарщики...

    "Омнибусы - просто роскошь, - извещает он из Берлина московских друзей, - в них помещается 10 человек, а плата 3 кон. сер. в конец, хотя бы через весь город..." "Все дешевле вдвое, чем у нас..."

    В немецкой провинции его восхищают цветущие фруктовые сады, разбитые на сыпучем песке, и то, что женщины работают в поле, вырядившись, как на праздник: "в синих набойчатых платьях и в шляпках, наподобие наших детских". А поглядев работы на строительстве моста через Рейн, восклицает невольно: "Как здесь все солидно делают!"

    И во всем сквозит тайная мысль: нам бы так, это бы и у нас пошло! Или: куда там, этого у нас не позволят...

    Слушает в берлинской опере "Трубадура", а сам думает: "Кабы нам сколько-нибудь порядочное управление театрами, можно бы делать дело". Видит в Австрии локомотивы, убранные красоты ради зелеными гирляндами, и вздыхает: "У нас бы не позволили. Уж коли порядок, так порядок!" Слушает в Триесте отличного певца и восхищается: "Вот бы нам такого тенора!"

    Мысль о своей стране и, скорее, даже не мысль, а беспокойное, щемящее чувство не оставляет его среди европейских красот и удобств. И не удивлюсь, если, качаясь в дилижансе между Сиеной и Флоренцией или стоя ночью на мосту Веккио, он думает о России. Как все это увязать и объяснить: соблазнительность комфорта, приличий и удобств и досадную мелочность, расчетливость, "усередненность" чувств? Этого меньше, пожалуй, в Италии, но тем она и напоминает Россию. Что хорошо, что дурно на оставленной родине? И где черта, отделяющая нашу самобытность от самодурства?

    Быть может, в те самые минуты, когда он глядит на нарядную парижскую толпу, шумящую на Елисейских полях, у Триумфальной арки, явится ему образ старика Оброшенова, над которым так-жестоко подшутили у Ильинских ворот. А слушая в Триесте оперу "Отелло", он думает о жене купца Краснова, за которой гоняется по дому с ножом обезумевший от ревности ее несчастный муж... Русские сны ему снятся.

    Конечно, скучно ездить без языка. Как узнать страну, не говоря с людьми? В Италии Островский пытался немного объясниться с лодочником, перевозившим их к пароходу "Гарибальди", со случайными попутчиками в дилижансе...

    Но вообще-то Горбунов то и дело добродушно поднимал на смех его попытки разговаривать "по-басурмански". "Вообразите, - писал Иван Федорович приятелям из Венеции, - что здесь каждая баба, каждый работник говорит по-итальянски. Мы думали, думали, да и решили: должно быть, здесь такой обычай, давайте и мы по-итальянски. Так и сделали. Александр Николаевич с Шишко заговорили 23 апреля в 7 часов вечера, я начну в пятницу после обеда" 11.

    Драматург, привыкший воспринимать жизнь слухом, стал зато особенно остро видеть. Сады, горы, долины, море, жизнь улицы, траттории, кофейни, фигуры женщин, лица детей, костюмы и прически - все описывается им в дневнике цветно, увлеченно и подробно. Впрочем, не так уже верно думать, что драматург по природе только "слуховик". Пьеса и правда состоит из диалогов и скупых ремарок, но автор-то воображает себе многоцветную картину жизни - лиц, костюмов и декораций. Слуховой талант на виду, талант зрительный - непременно подразумевается в авторе драмы. Вот картинка из дневника - готовая декорация Триеста:

    "Восхитительная кофейная, темная, прохладная, вся в зеркалах, совсем другие женщины, страшная чернота волос и глаз... Костюмы разнообразны. С мола ловят рыбу (бычков), взакидку, без удилища; наживка из раковин. Мостовая из больших продолговатых камней, гладкая, как тротуар". Не правда ли, далее можно играть пьесу?

    Или описание дороги в Турин: "Асти - старый город с башнями и колокольнями. По сторонам дороги сад, воздух пахнет сеном, и такое громадное количество светящихся червяков по деревьям, кустам и полям, что мы едем точно по бриллиантовому морю".

    Наверное, образы Италии стояли перед мысленным взором драматурга, когда он, с конца 60-х годов, усовершенствовавшись в языке, стал переводить итальянские комедии и драмы. Им были переведены "Семья преступника" П. Джакометти, "Кофейная" Гольдони, "Великий банкир" Итало Франки, переделана на русские нравы комедия "Заблудшие овцы" Теобальдо Чикони. Кроме того, были начаты, но остались незаконченными или просто не дошли до нас переводы еще девяти пьес: "Фрина" Роберто Кастальвекьо, "Мандрагора" Макиавелли, "Арцыгоголо" Граццини, "Нерон" Пьетро Косса, "Женщина истинно любящая" Карло Гоцци, комедии Гольдони "Честь", "Обманщик", "Истинный друг", "Порознь скучно, а вместе - тошно" - внушительный список имен, добровольная дань благодарности русского драматурга итальянской культуре.

    И было за что быть благодарным. Восприимчивой, жадной к искусству душою Островский впитывает в себя впечатления великих картин и скульптур Италии, римской архитектуры. На развалинах Колизея и в Ватикане, в галерее Уффици и Дворце дожей он смотрит все, что положено смотреть путешественнику с карманным гидом в руках.

    "Несказанное богатство художественных произведений, - запишет он, выйдя из галереи Уффици, - подействовало на меня так, что я не нахожу слов для выражения того душевного счастья, которое я чувствовал всем существом моим, проходя эти залы. Чего тут нет! И Рафаэль, и сокровища Тициановой кисти, и Дель Сарто, и древняя скульптура!"

    В Италии и потом в Париже Островский почти все время пребывает в каком-то состоянии внутренней растроганности и умиления, слезы то и дело наворачиваются у него на глаза, и он в самом деле будто немеет от этого изобилия красоты.

    Есть вещи, столь известные каждому, столь безусловные, что трудно говорить о них, не впав в банальность. Единственное, что мы вправе сказать: "Я видел это. А ты?"

    Он словно внутренне затаился, чтобы переработать все увиденное и не расплескать силу первого впечатления в неосторожных, случайных словах. Друзьям в Москву он пишет чем далее, тем короче.

    О Венеции: "Это волшебный сон, от которого я еще опомниться не могу. Дайте собраться с мыслями, тогда напишу вам подробно". Но не напишет, потому что впереди - Рим. А сокровищам, собранным там, "нет подобных во всем мире. Описывать их недостанет бумаги в Риме". А далее - Флоренция: "Флоренция - рай, опишу вам ее по приезде".

    Вся эта красота западала куда-то глубоко и оседала в душе. Но, может быть, не меньшее впечатление произвела на Островского сама жизнь европейского, в особенности южного, города: нравы толпы, свободный, открытый стиль жизни. После жандармской России, испуганных глаз, перешептываний на улице и в клубе отрадно было наблюдать, как весенними светлыми вечерами собираются под открытым небом, за столиками, вынесенными на площадь и тротуары, люди; читают газеты, откинувшись на спинки соломенных стульев, громко спорят, смеются, поют на улицах. За это он навсегда полюбил Венецию. "Вечером сидели на площади св. Марка. Это огромная зала под открытым небом, в разных местах слышится музыка: из кофейных стулья вынесены на площадь, горит газ, сверху луна...". "Я влюбился в эту площадь. Это еще первый город, из которого мне не хочется уехать", - скажет Островский.

    Русский человек, живший в царствование Николая и воспитанный этим временем, привык к тому, что все нельзя, на все запреты, что надо скрывать и желания и мысли, - и тут терялся поначалу, а потом испытывал особого рода легкость среди толпы свободно двигавшихся, непринужденно говоривших, державшихся с достоинством людей. Пусть впечатления эти внешни, поверхностны, но для короткого знакомства и их хватало.

    Понятно, что и Париж не оставил его равнодушным: "Париж называется Новым Вавилоном, так оно и есть, и русскому жить в Париже оченно способно. Только зазевайся немного или хоть на минуту позабудь о деле, ну и не увидишь, как целый год проживешь".

    Кстати, русских в Париже было предостаточно. Вообще в это путешествие Россия постоянно напоминала о себе еще и встречами с русскими людьми, оказавшимися на чужбине. Как-то в Риме Островский целый вечер провел у В. П. Боткина в компании русских художников, читал им "Минина". В Париже встречался с Иваном Сергеевичем Тургеневым и Кавелиным, с декабристом Николаем Ивановичем Тургеневым, с Григоровичем и Шевыревым. И с двоюродным братом Герцена фотографом Левицким, - с 1858 года он открыл во французской столице свою фотографию и, конечно же, пожелал вновь запечатлеть Островского. Появился и Писемский, с которым они еще в Петербурге сговаривались увидеться в Париже.

    Но главная "русская встреча" ждала Островского в Лондоне.

    После Парижа Лондон показался нашим путешественникам хмурым, неуютным городом: сырые, холодные вечера, призрачный свет газовых горелок в туманном воздухе, "страшное движение" на главных улицах, столпотворение экипажей, "по каждой улице народ движется, как у нас в крестном ходу". В Лондоне целый день потратили на знаменитую выставку, побывали, конечно, в Хрустальном дворце. В театре Ковент Гарден слушали гастролировавшего там Марио... Но о самом сильном впечатлении этих лондонских дней мы не найдем ни строки ни в письмах Островского, ни в дневнике Горбунова.

    Островский вообще был осторожен, когда дело касалось политических материй. В его заграничных записях кое-что читается между строк. "Проехавши туннель, видели много черемухи, - описывает он, скажем, дорогу из Праги в Вену. - С нами ехал венгерец, печальный и молчаливый, насилу его заставили говорить. "Подождите, - говорит, - года два, не больше, а то так и раньше".

    Что они обсуждали? Что будет года через два? Не о черемухе же речь...

    Вся Венгрия жила тогда памятью о 1848 годе, и попутчик-"венгерец", конечно же, говорил о новой вспышке национального гнева, выступлениях против австрийской монархии.

    Чуть более откровенен Островский в описании жандармского досмотра при выезде из Австрии: "Одно только и утешает, что это последний город Австрии и впереди свободная Италия. Слава богу, выбрались. Точно гора с плеч. Неприятности никакой нам не сделали, а было тяжело. Тяжелы приемы полицейские".

    Но обычно он еще осмотрительнее в высказываниях: о поездке в лондонский зоосад напишет, а о встрече с издателем "Колокола" - предпочтет умолчать. И если бы не позднейшие устные воспоминания Горбунова, записанные с его слов другими лицами, мы мало что знали бы об этом событии.

    Существует предположение, что Островский получил к Герцену какое-то деликатное поручение от Чернышевского 12 властей и мог показаться Чернышевскому подходящей для этого фигурой. Дело происходило незадолго до ареста Чернышевского, и кто знает, что хотел бы он передать или сообщить Герцену в эти дни.

    В письмах Островского сохранилась одна мимолетная, но любопытная подробность. В Берлине он, по совету Чернышевского, собирался повидаться с дьячком русской посольской церкви. "Чернышевский говорил мне в Петербурге, что он очень замечательный человек", - пишет Островский из Германии друзьям. Отсюда явствует, что Островский виделся с Чернышевским непосредственно перед своей поездкой, в марте 1862 года, в Петербурге и говорил о ее маршруте. Диковинно ли предположить, что Чернышевский дал Островскому какое-то письменное или устное поручение к Герцену? Может быть, он вез ему что-нибудь? И не оттого ли так облегченно вздохнул Островский ("Точно гора с плеч..."), когда австрийская полиция, основательно перетряхивавшая его багаж, отпустила его с миром?

    Друзья, со слов Горбунова, вспоминали, что Островский сильно робел перед визитом к Герцену и все боялся, что его "притянут" по возвращении в Россию. Поэтому один из его первых вопросов к хозяину, когда он переступил порог дома Орсет-хауз на тихой улочке Лондона, был - есть ли у них русские шпионы? 13 Герцен, наверное, рассмеялся: где же их не бывает? Но можно ли жить, вечно чувствуя себя под надзором? - и перевел разговор на другую тему {Беспокойство Островского не было, как оказалось, напрасным. Побывавший в Лондоне почти одновременно с ним и навестивший Герцена в мае 1862 года Н. А. Потехин по возвращении в Россию был привлечен по делу "О лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами", арестован и на некоторое время заключен в Петропавловскую крепость. Недаром Островский долгие годы молчал о своем визите к Герцену (см. Лемке М. К. Очерки освободительного движения шестидесятых годов. Спб., 1908, с. 92).}

    в Москве никто не сочувствует радикализму издателей "Колокола". Это письмо задело Герцена. Тем интереснее было ему говорить с прославленным москвичом. Неужели Москва спит, когда проснулась Россия? 14

    Герцен вспоминал Москву своей юности, Москву 40-х годов, где на дырявых чердаках и в студенческих каморках рождалась непокорная, бунтующая мысль, и горевал о потерянных в пути старых друзьях: "Я схоронил Грановского - материально, я схоронил Кетчера, Корша - психически, я гляжу на дряхлеющего Тургенева, на Московский университет, превращающийся в частный дом..." 15. Островский мог быть не во всем согласен с Герценом, наверное даже не во всем, но тот произвел на него сильное впечатление простой сердечностью и "дьявольским остроумием".

    Если верить Л. Новскому, записавшему это со слов драматурга, в бытность свою в Лондоне Островский встречался с Герценом "целую неделю", то есть, во всяком случае, виделся не однажды 16. Может быть, тут и преувеличение, но встреча, по-видимому, не была единственной.

    записи:

    "22 [мая] / 3 [июня 1862 г.]

    Поутру ездил по делам и покупкам. Вечером в Ковент [гарденский] театр. Оттуда к знаком [ым]. Ночь проходили по улице.

    23 [мая] / 4 [июня 1862 г.]

    Утром по Темзе на выставку. Вечером в компании" 17.

    "К знакомым", "в компании" - так ради попятной конспирации определил Островский свои встречи с Герценом. Автор путевого дневника, обычно тщательно фиксировавший для памяти имена всех встречных-поперечных, на этот раз загадочно уклончив. Но его лондонские маршруты легко восстанавливаются по сопоставлению с тем, что было рассказано И. Горбуновым и Л. Новским.

    Первый раз Островский явился в Орсет-хауз прямо из театра, где слушал знаменитого певца Марио в опере Мейербера "Гугеноты". Оперные спектакли в Лондоне кончались не слишком поздно, но гости из России все равно засиделись у Герцена далеко за полночь, так что не могли попасть в пансион, где остановились. На следующий день была среда, обычный приемный день у Герцена, и, как можно предполагать, Островский вновь оказался у него на этот раз в кругу более широком, "в компании".

    Вернемся же к тому, о чем говорили они в те светлые лондонские вечера июня 1862 года.

    Со слов Горбунова мы знаем лишь отрывочные подробности. Так, Горбунову запомнилось, что Герцен восхищался драмой "Гроза" ("Грозу" пропитал Герцену посетивший его незадолго до того Федор Бурдин). И еще, что во время разговора, разгорячившись, он вдруг ударил кулаком по столу и воскликнул:

    - Нет! Крестьяне будут освобождены, и с землей! 18

    его мысль. И тогда подробности, оставшиеся в памяти Горбунова, найдут свое место в общей картине разговора, завязавшегося в "Орсетьевке", - так называл Герцен, посмеиваясь, свое лондонское жилище.

    Островский посетил Орсетьевку в тот момент, когда взволнованный вестями, шедшими из Россия, Герцен все глубже ввязывался в спор со старыми друзьями - Кавелиным, Тургеневым, исповедовавшими умеренную либеральность и "европеизм". То, что крестьяне в России были освобождены без земли, казалось Герцену корнем всех вопросов - в том числе и эстетических.

    Как раз в те дин из-под типографского станка вышел свежий лист "Колокола" от 1 июня 1862 года, и можно не сомневаться, что Островский держал его в руках в доме Герцена. Жегшиеся в России, тайком передававшиеся из рук в руки страницы вольного слова здесь можно было читать не таясь. Русского путешественника не могла оставить равнодушным напечатанная в "Колоколе" статья "Москва нам не сочувствует", в которой Искандер желчно и горько сетовал на общественную апатию и ленивый: либерализм.

    А отголосок разговоров с Островским можно услышать в появившейся чуть позднее в "Колоколе" статье "Концы и начала". Первую статью из этого цикла Герцен закончил спустя несколько дней после отъезда Островского из Лондона - 10 июня 1862 года. Это был страстный спор о современном искусстве на Западе и в России. О том, что такие вершинные достижения европейского искусства, как исполнительское мастерство Марио, которого Островский только что слышал в "Гугенотах", еще не могут быть свидетельством превосходства над русской культурой.

    Герцен горячо возражал тому взгляду, "что исторически выработанный быт европейских бельэтажей один соответствует эстетическим потребностям развития человека". Его неназванным оппонентом был Тургенев, он считал, "что искусство на Западе родилось, выросло, ему принадлежит и что, наконец, другого искусства нет совсем". Европейское искусство накопило огромное количество ценностей, Европа - замечательный музей, соглашался Герцен, "но где же во всем этом новое искусство, творческое, живое, где художественный элемент в самой жизни?" 19

    сгустком достижений прошлого. Но европейское искусство нынешнего дня, в частности драматическое, разочаровало его. В Париже они с Горбуновым видели крупнейших французских актеров и дружно решили, что им куда как далеко до Мартынова. Не отголосок ли этих разговоров - рассуждение в "Концах и началах" об удешевлении европейского искусства театра на потребу мещанской толпе, об игре актеров, ставших "паяцами сентиментальности" или "паяцами шаржи"?

    Оригинальность взгляда Герцена состояла в том, что упадок искусства он ставил в связь с падением общественной энергии, духа народной жизни. "Искусство не брезгливо, - рассуждал он, - оно все может изобразить, ставя на всем неизгладимую печать дара духа изящного и бескорыстно поднимая в уровень мадонн и полубогов всякую случайность бытия, всякий звук и всякую форму - сонную лужу под деревом, вспорхнувшую птицу, лошадь на водопое, нищего мальчика, обожженного солнцем..." (Островский мог только кивнуть согласно на эти слова.) Но и искусство имеет свой предел, продолжал свою мысль Герцен, оно останавливается бессильно перед "мещанином во фраке".

    А как же пьесы Островского, как же "Гроза"? Ведь мещанское сословие, торговец, купец, вышедший из крестьянства и обрядившийся во фрак, все это явилось и в России и уже запечатлено талантливым пером драматурга. "Дело в том, - отвечает Герцен, - что весь характер мещанства, с своим добром и злом противен, тесен для искусства; искусство в нем вянет, как зеленый лист в хлоре, и только всему человеческому присущие страсти могут, изредка врываясь в мещанскую жизнь или, лучше, вырываясь из ее чинной среды, поднять ее до художественного значения" 20.

    Тем больше славы творцу Катерины, сумевшему высоко поднять ее над непоэтической мещанской средой! На Западе таких подъемов страсти, безоглядных поступков и крупных характеров Герцен видит все меньше. В искусстве, как и в жизни, все стремится к благоприличию, усереднению, общедоступности - "снизу все тянется в мещанство, сверху все само падает в него по невозможности удержаться". Рост мещанства на Западе вызван освобождением крестьянина от земли, его стремлением выбиться в благополучного горожанина, лавочника. Герцен надеялся, что России удастся миновать эту неизбежность: пусть она даже "пройдет и мещанской полосой", но не застрянет в ней...

    Так понятия Искандера об искусстве связывались с его социальной идеей. И когда он, стукнув кулаком по столу, воскликнул, что "крестьяне будут освобождены, и с землей", он защищал этим свою веру в возможность для России иного пути, чем тот, что был уже изведан Западом. Такие сочинения, как "Гроза", внушали надежду. Сопротивление русского искусства мещанской мелочности само по себе сулило возможность иного социального будущего. Если крестьянам дадут землю, если благосостояние придет в Россию путем общинного социализма, а не как следствие раскрестьянивания, конкуренции, роста сословия лавочников, то еще остаются надежды на сохранение духовности, гуманного содержания жизни, а значит, и почва для искусства.

    "Зачем же наряжаться в блузу, если есть своя рубашка с косым воротом?" - спрашивал Герцен, и это другим концом смыкалось с верой Островского в русскую самобытность, в силы народа, ищущие себе исхода не в одном самодурстве.

    Оттого, верно, собеседники, встретившиеся в тот вечер в Орсетьевке, несмотря на все различие в общественном темпераменте и политических взглядах, чувствовали подспудное родство в чем-то главном и легко находили язык друг с другом.

    Спор с Тургеневым был не кончен. Мысли Герцена, выраженные в "Концах и началах", не только были развиты им прежде в беседе с Островским, но, может быть, и уяснились ему отчасти вследствие этой встречи.

    Во всяком случае, гость мог сполна оценить и блестящий ум и искреннее благожелательство хозяина.

    Островский представил Герцену своего постоянного спутника - Горбунова. Герцен был уже наслышан от навещавших его русских о его таланте "устного рассказа" и просил Горбунова показать что-нибудь ему. Горбунов, не чинясь, изобразил две-три сценки. "Утро квартального надзирателя" привело Герцена в неописуемый восторг, он обнял Горбунова, а на прощание подарил ему свой дагерротип, где он был снят вместе с Огаревым, и надписал - "alter ego". Надо думать, такой же подарок получил и Островский, но только в его бумагах фотографии этой не удалось найти.

    потом Иван Федорович. Они позабыли, что не в Яузскую часть возвращаются, где двери вечно настежь, и нашли пансион, в котором останавливались, запертым на ключ.

    Улицы были пустынны. Островский пытался объясниться с полисменом, прохаживавшимся неподалеку, но успеха не имел, и в сердцах обратился к Горбунову:

    - Иван Федорович, что же вы по-немецки не говорите? Ведь у вас жена немка!

    Горбунов пожал плечами и употребил по адресу беспонятливых англичан крепкое слово.

    "бобби".

    - Да ведь он звуки-то слышит...21.

    Так и пробродили они по холодным рассветным улицам Лондона до пяти часов утра, браня аккуратных англичан, вспоминая свое посещение Герцена и восхищаясь умом Искандера.

    А спустя несколько дней - 28 мая 1862 года - наши путешественники уже пересекли русскую границу, возвращаясь домой: снова полосатый столб, недоверчивые взоры жандармов, скудные, неровно возделанные поля в окне, драные одежды мужиков, темные платки согнувшихся в поле с мотыгой баб.

    "Это для меня необходимо, потому что я хочу познакомиться с Белоруссией", - объяснял Островский друзьям. Он был в особом, приподнятом состоянии, разбуженном в нем путешествием, и теперь его ненасытная любознательность перекинулась на родной край: после Парижа и Лондона ему еще нужна была и белорусская деревня.

    Из заграничного путешествия Островский вернулся на родину помудревший и просветленный, но с той же жаркой любовью-ненавистью к русскому человеку, с какой он отсюда уезжал. Любовью - к нашей широте, нерасчетливости, терпимости, открытости добру. Ненависти - к российской отсталости, нравственной дикости, самодурству, темным страстям.

    Путешествие, говоря пушкинским словом, освежило его душу. И когда он снова оказался в Москве и сел за свой шатучий стол на антресолях Николо-Воробьинского, его охватило жадное нетерпение - писать.

    К концу 1862 года им была закончена пьеса "Грех да беда на кого не живет" - драма сильных характеров. Островский был знаком с молодым купцом Горячевым, отец которого был перевозчиком кладей на Нижегородскую ярмарку. Горячев-сын поражал драматурга своей энергией, нравственной цельностью и мощью. Тот, в свою очередь полюбив театр, боготворил Островского и однажды, "как на исповеди", рассказал ему свою жизнь. Его рассказ и послужил сюжетом для драмы 22.

    Пресыщенный скучающий "европеец", столичная штучка, барин Бабаев, затевает в провинциальном городе, где останавливается по делам, мимоездом, интрижку со скуки, а наталкивается на пожар страстей.

    "от мужика недалеко ушел", стало быть, вчерашний крестьянин. А по природе он из тех людей, что

    "Коль любить, так без рассудку,
    Коль грозить, так не на шутку..."

    Конечно, человек он грубый, неотесанный, "ласки его медвежьи", говорит жена. Но не осуждение домашнего самодурства важно в Краснове, хоть есть в нем и самодурные черты, а мир крупных страстей, мучительной ревности и любви, на которые еще способен цельный народный характер.

    "... Это - натура, а не самодурство. Этому человеку половинок не надобно", - скажет Достоевский о герое, будто предвосхитившем его Рогожина в "Идиоте" 23

    Драму "Грех да беда..." напечатает журнал "Время" братьев Достоевских {Достоевский, еще ранее печатавший "Женитьбу Бальзаминова", подкупил его и тем, что защитил от славянофильской критики московской газеты "День". "А где же настоящий купец? - негодовал на Островского Иван Аксаков. - Где душа его? Где то, что в нем жить должно?" ("День", 1861, 15 окт.). Достоевский отвечал на это в своем журнале: "... нам нестерпимо суждение Аксакова, как было бы нестерпимо суждение барича в желтых перчатках и с хлыстиком в руках над работою чернорабочего" (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти тт. М., 1979, т. 19, с. 63). Островский должен был оценить прямоту и резкость такого заступничества.}. Островский не намеревался изменять "Современнику", но таковы были обстоятельства: вскоре после его возвращения из-за границы Чернышевский был заключен в Петропавловскую крепость, а журнал Некрасова приостановлен на восемь месяцев. Приходилось искать новую журнальную гавань.

    Но, создав трагический образ Краснова, близкий Достоевскому своей "почвенной" силой, Островский вовсе не расстался с обличением самодурства, более того, как бы комедийно обострил эту тему. В августе 1863 года он окончил комедию "Тяжелые дни", где снова во всем комическом блеске предстала перед публикой знакомая по пьесе "В чужом пиру похмелье" купеческая семья Брусковых и легендарный "Кит Китыч", которого Садовский сыграл с таким полным претворением в плоть, что один из зрителей, московский купец Н-в (Носков?), говорил артисту:

    "Как вышел ты, я так и ахнул! Да и говорю жене - увидишь, спроси ее, - смотри, я говорю: словно бы это я!.. Борода только у меня покороче была. Ну, всё как есть; вот когда я пьяный... Сижу в ложе-то, да кругом и озираюсь: не смотрят ли, думаю, на меня. Ей-богу!.. А уж как заговорил ты про тарантас, я так и покатился! У меня тоже у Макарья случаи с тарантасом был..." 24.

    Но кроме знакомого Тит Титыча появился в "Тяжелых днях" и сам наблюдатель этой жизни, уже мелькавший некогда в "Доходном месте" адвокат Досужев, на устах которого то и дело можно поймать ироническую и примирительную улыбку автора.

    "- Какие выгоды доставляет тебе твое занятие? - спросят у него.

    - Выгоды довольно большие, - ответствует Досужев; - а главное: что ни дело, то комедия".

    После заграничного путешествия Островский, кажется, еще лучше определил сетку координат на географической карте, местоположение страны, где живут его герои: это замоскворецкая пучина, которая к северу граничит с Северным океаном, а к востоку - с восточным. Досужев переехал "на самое дно" ее, и теперь живет "в той стороне, где дни разделяются на тяжелые и легкие; где люди твердо уверены, что земля стоит на трех рыбах и что, по последним известиям, кажется, одна начинает шевелиться, значит, плохо дело; где заболевают от дурного глаза, а лечатся симпатиями, где есть свои астрономы, которые наблюдают за кометами и рассматривают двух человек на луне; где своя политика и тоже получаются депеши, но только все больше из Белой Аралии и стран, к ней прилежащих. Одним словом, я живу в пучине".

    "пучины" - грубая насмешка, издевательство над человеком, не привыкшим защищать себя, не умеющим, по благородству, ответить тем же своим обидчикам, - словом, драма беззащитности перед людской подлостью развернута в пьесе "Шутники", написанной в 1864 году. Старый чиновник, любящий отец своей дочери Оброшенов, порой паясничает, держится шутом, на манер "униженных" героев Достоевского - Мармеладова или "Мочалки", штабс-капитана Снегирева. Он ведет себя так от гордости, тайной амбиции, боясь обнажить ранимую свою душу. И когда молодые бездельники играют с ним злую шутку, обольстив его ложной надеждой и посмеявшись над ним и над родительскими его чувствами, возникает горькая мысль: как обвыклись за века русские люди со всяким унижением, с тем, чтобы самому унижать или быть униженным...

    Бросив на пол пустой конверт, в котором должны были лежать чудесным образом доставшиеся ему деньги - спасение семьи, актер Шумский трагическим полушепотом, переворачивавшим душу, раздельно произносил: "По-шу-ти-ли..." И в мертвой тишине Малого театра взрывались аплодисменты в честь артиста и автора пьесы 25.

    Во втором акте "Шутников" Островский вывел на сцену московскую уличную толпу - не ту итальянскую, легкую, беззаботную, а толпу несчастных, разъединенных и враждебно настроенных друг к другу людей. Критики ругали этот акт: мол, сцена на улице - не для театра. Бытовые "народные сцены", которые полюбятся режиссерам начала будущего века, не были еще в ходу.

    А в декабре 1865 года Островским была закончена пьеса "Пучина", развертывавшая этот символический образ и как бы подводившая некий итог теме Замоскворечья в 60-е годы. Баженов не понял драму, когда заявил на страницах "Антракта", что "глубина пучины равняется глубине самой мелкой тарелки". Пьеса писалась долго, трудно, потом поправлялась из цензурных опасений, и все-таки ее боялись ставить, а когда поставили - сделали это неудачно {П. О. Морозов, располагавший не дошедшими до нас материалами, утверждал, что "Пучина" "довольно долго встречала неодолимые препятствия к появлению в печати и на сцене. И то и другое стало возможным только после значительных переделок и сокращений, так что новая "Пучина" представляла только обрывки старой" ("А. Н. Островский". Рукопись П. О. Морозова, л. 216 об. - ПД).}.

    Пьеса получилась необычной для Островского по жанру, экспериментальной: не драма-эпизод, а драма-судьба, настоящий роман в лицах. Принцип внешнего построения был заимствован из переводной мелодрамы Дюканжа "Тридцать лет, или Жизнь игрока", в которой когда-то блистал Мочалов, о чем автор намеренно вспомянул в прологе. Но содержание-то - самое "отечественное", свое, "домашнее".

    чиновник в 40-е... Где начинается его падение? Каждое новое действие пьесы происходит через пять-семь лет и рисует неопровержимо, как молодой университант, вступающий в жизнь с надеждами, романтическими стихами и гражданскими упованиями, женясь на замоскворецкой девице, проваливается в быт, как в пучину.

    Островский ведет зрителя по четырем кругам этого благоустроенного, с геранями на окошках, замоскворецкого ада, изображает четыре ступеньки, по которым ниже и ниже опускается герой:

    первый круг - невежество, дичь захолустья, мир слухов, сплетен, примет, безобидный, но засасывающий, как болотная ряска;

    второй круг - тенета семьи, мещанский быт, дурно воспитанные дети, грязь, суета и лень, рождаемая инерцией будней;

    третий круг - обман по мелочи ради семьи, дележка доходов в суде, вымогательство, использование чужих слабостей;

    - фигуре грозной и не по-бытовому странной.

    В исследованиях, касавшихся демонологии в русской литературе, ни разу не было отмечено, что героя одной из бытовых драм Островского посещает ночной собеседник Ивана Карамазова.

    О черте говорится еще в прологе, когда купцы и студенты обсуждают судьбу игрока в мелодраме Дюканжа и кто-то роняет мысль, что черт является к человеку в "тихом" образе. Бес, навестивший Ивана Карамазова, утверждал, что ему хочется порой превратиться в "семипудовую московскую купчиху". Так обнажается злое, дьяволово начало смиренного замоскворецкого быта, той власти "мещанства", которой боялся Герцен.

    Вопрос, решаемый зрителями Дюканжа в прологе драмы, - человек "от приятелев пропадает" или "сам себе виноват", затрагивает и другую тему, которой давно болеет Достоевский: соотношения "среды" и личной ответственности.

    Заграничные впечатления обострили чутье Островского к таким именно вещам: всему виной "условия" да "обстоятельства", через которые не перешагнешь, или есть в человеке и своя воля, а значит, и своя ответственность? Неужели и частному быту и истории заранее определен свой круг? И что значит тогда наша "самобытность"?

    "русский вопрос" вопрос не только среды и условий, но и способности сопротивляться этой повсюдной "пучине", вырваться из-под ее незаметной, зыбкой, затягивающей власти.

    Примечания

    1 Никитенко А. В.

    2 См.: Моя жизнь, с. 214,

    3 Островский А. Н. Дневники и письма. М. - JI., "Academia", 1937, с. 256.

    4 Достоевский Ф. М.

    5 "Б-ка для чтения", 1862, N 6. Разд. "Соврем. летопись", с. 12.

    6 Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина, т. 11, с. 493.

    7 См.: Подготовительные материалы к драме "Минин" (ПД, ф. 218, оп. 1, ед. хр. 14).

    8 Собр. соч. в 20-ти т., т. 7. М., 1969, с. 87.

    9 Здесь и далее цитируется дневник Островского 1862 г. (т. 10, с. 379-401).

    10 Боборыкин П. Д. Воспоминания, т. 2, с. 414.

    11

    12 См.: Коган Л. Р. Летопись жизни и творчества А. Н. Островского. М., 1953, с. 116;

    13 Из воспоминаний М. И. Писарева (см.: Горбунов И. Ф. Соч., т. 3, с. 295).

    14 См. статью "Москва нам не сочувствует" (Собр. соч., в 30-ти т., Т. 16. М., 1959, с. 105-108).

    15 Письмо К. Д. Кавелину от 7 июня (26 мая) 1862 г. (Герцен А. И. Собр соч. в 30-ти т., т. 27, кн. 2. М., 1963, с. 227).

    16

    17 Т. 12, с. 518.

    18 Шереметев П. Отзвуки рассказов И. Ф. Горбунова. - В кн.: Горбунов И. Ф. Соч., т. 3, с. 345.

    19 Герцен А. И.

    20 Там же, с. 136.

    21 Горбунов И. Ф. Соч., т. 3, с. 345-346.

    22 По воспоминаниям В. М. Минорского (А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 312).

    23 "Лит. наследство", 1973, т. 86, с. 63.

    24 А. Н. Островский в воспоминаниях современников, с. 63.

    25 См.: Кони А. Ф. Из далекого прошлого. - В кн.: Сто лет Малому театру 1824-1924. М., 1924, с. 92.